"Не надо было трогаться из деревни, перебились бы, пережили, как другие", - тревожно и глухо вспоминал он высказывания бабушки. Социальным явлением или продуктом времени, как можно было бы еще сказать, были те промышлявшие по вагонам парни, которые заставили отца в страхе залезать под полку-нары. После революции и гражданской войны было столько сирот, столько безотцовщины, что неестественным, наверное, было бы, если бы подобных парней с финками и кастетами не было, и потребовался не один десяток лет, чтобы ликвидировать это явление. "Роковая сила, хм, нет, не роковая, а результат деятельности людей! - восклицал теперь Арсений. Кем-то была впервые попрана справедливость! Была же попрана, была, и уже за ней вся эта необозримая цепь оправданных и неоправданных преступлений, о которых слышал и знаю я и о которых не слышал, не знаю, но которые есть".
Ему, хорошо разбиравшемуся в смене эпох и общественных формаций, то есть тех форм насилия, которые поочередно возводились правителями и в которые при каждой смене формации заставляли верить народ как в нечто светлое, должное принести облегчение людям и вернуть им наконец справедливость и мир; и хорошо знакомому с самыми различными философскими теориями о законах развития природы и общества, в первую очередь с философией марксизма, позволившей объективнее, чем во все прошлые времена, взглянуть на общество, - ему как историку не только теперь (в тюремной больнице и после) не приходило в голову опереться на эти знания, но, напротив, он умышленно оставлял их в стороне, чтобы они не мешали. Он понимал, что опыт прошлого был важен - и для него, и для человечества; но ему казалось, что в том, как передавался поколениями этот опыт, закралась ошибка, и он хотел избежать этой ошибки; он хотел сам пройти тот путь, который прошло человечество, и добиться (чего не смогло сделать человечество) той абсолютной истины, которая, в сущности же, нужна была ему всего лишь для оправдания своей правоты жизни.
"Ганнибал с безмерным желанием власти сжигал города и убивал людей, этот самый Ганнибал объявляется великим полководцем в истории человечества, - думал Арсений (со своей способностью мысленно перемещаться в прошлое и ставить себя не в положение тех, кто одерживал верх и представал в величии, а в положение тех, кого грабили, убивали, распинали на крестах и объявляли рабами). - Еще более великим, спасшим будто бы цивилизацию и чуть ли не всю Европу, подается Публий Корнелий Сципион Эмилиан Младший, сровнявший с землей Карфаген". И перед глазами Арсения разворачивалась известная (по описанию историка Полибия) картина, как полководец и историк, поднявшиеся на холм и обдуваемые средиземноморским теплым ветром, с хладнокровностью римлян (это ли не знаменательно!) наблюдали за тем, как резали, жгли, заваливали камнями метавшихся в отчаянии карфагенян, простых, не имевших отношения к политике, которых миллионы и которые (по инертности ли, по доверчивости или какой-либо еще закономерности, хорошо известной дирижерствующим) втягивались и продолжают втягиваться в страшные своей необузданной стихийностью водовороты истории.
"Кто же из людей первым преступил черту несправедливости?
Ганнибал, Сципион? Не они ли? Или еще до них - кто, когда, где? Как случилось, что народы давали возможность совершаться безумию? - продолжал Арсений. - Социальная необходимость пли субъективная жажда власти, насилия? - Невольно он переносил уровень своего мышления на уровень мышления людей тех времен. - Да, видимо, суть одна, какими бы словами ни обозначалась". Он обращался к разным историческим эпохам, но во всех одинаково находил насилие, обман, ложь, и ему казалось, что уничтожением Карфагена как раз и были открыты ворота для вседозволенности и стало возможным стирать с лица земли города, государства, народы (как будто жизнь тех, кто у власти и в силе, это одно, а жизнь других, кто не у власти и порабощаем, это другое, и с такими можно как с муравьями придавил сапогом, и все, нету). Всегда по-особому относившийся к древнегреческой истории и считавший образцом и примером для человечества демократию Афин, он и в ней видел теперь только некую социальную необходимость, которая затем была раздавлена и сметена новейшей деятельностью людей. Деятельность эта вызывала у Арсения усмешку, и маленькие, круглые (за толстыми стеклами очков) глаза его оживали в такие минуты раздумий, и врач, лечивший его, видел в этом признак выздоровления.
"Исторические судьбы народов и судьба каждого отдельного человека - как соотнести их, и разве это не предмет для исследования? В чем противоречие и в чем соответствие? Почему человек, получающий жизнь, должен подчинять ее воле других, и не лучших, а напротив, имеющих целью только придавить и унизить подобных себе?" - думал Арсений, соотнося свою жизнь с общею жизнью людей. Он не мог высказать этого вслух; высказанное вслух, оно выглядело бы смешным (я и человечество!), он понимал это; но еще более он понимал, что не только правомерно и нужно было соотносить свою жизнь с общею жизнью людей (не могут же цели человечества исключать удовлетворение личных запросов; для чего же тогда эти цели и для кого?), но что - потому именно люди и страдают, что не задаются этим важным вопросом и, в сущности, лишают себя возможности влиять на ход жизни. "То, что было со мной, было не в вакууме, не само по себе - от желания или нежелания родителей; так ли, иначе ли, по все было обусловлено социальной необходимостью". И он от событий исторических переходил к событиям личным и вспоминал далекий туркменский городок, известковый завод, на котором работали мать и бабушка, умершие от малярии и похороненные там же (сколько позднее ни старался Арсений найти их могилы, так и не мог, ему показали лишь предположительное место, где они могли быть похоронены, и он только растерянно смотрел на безымянные, поросшие среднеазиатской колючкой холмики). "Что это было? Это была социальная необходимость, рассудительно говорил он теперь. - Это было следствием того общего, что происходило со всеми и чего нельзя было избежать. Нельзя? Но почему?"
Ответа не было, как не было его на десятки других подобных вопросов. К социальной необходимости он относил и годы, прожитые им у дяди в Москве, и свое второе сиротство, когда на дядю пришла с фронта похоронная, и дистрофию, после которой упало у него зрение, и ночи над книгами и диссертацией, и, наконец, Галину с ее маленьким Юрием, которого он усыновил, и с ее отчимом и родней, не понявшей и не принявшей его, Арсения, с его болезненной худобой, с его боязнью перед грубой силой и неумением постоять за себя, и теми его другими потребностями жизни, главной из которых было - жить так, как подсказывает всякому человеку его человеческое достоинство, то есть по закону добра, справедливости и братства.
Но жить так, он видел, было нельзя. Старый Сухогрудов старался подчинить его своей силе; то же пытался сделать с ним и Дементий и даже подросший Юрий, щипавший людей только за то, что они имели иное, чем у него, настроение. "Все они - продукт времени: и Галина, и ее отчим, и ее брат, Дементий, и, очевидно, я сам - тоже продукт времени, - думал он, и его поражала эта мысль, что он тоже, выходит, социальное явление; он, со всеми этими обновленными мыслями, желанием справедливости и добра, желанием счастья и себе, и людям и стоявший уже почти на пороге этого счастья, женившись на Наташе. - Да, да, видимо, я тоже социальное явление, результат общей деятельности людей.
Тогда в чем я виноват? Разве я хотел кому-нибудь зла?" - думал он.
XXXVIII
Палата, в которой лежал Арсений и которая так располагала его к размышлениям, была небольшой, двухместной, с голыми стенами и б.елой больничной мебелью. По утрам приходил врач и, не присаживаясь, спрашивал о самочувствии. Он был скуп на слова, не улыбался; его дело было - лечить, и он лечил, спокойно, уверенно, как строят дом или штукатурят стену (каждый раз с тем прищуром, с каким мастеровой сначала смотрит на раствор, потом на пространство стены, которое берется отделать). Лишь однажды он позволил себе сказать: "Запустили, запустили себя, голубчик.
У вас сердце с ленцой, нельзя же так сидьмя сидеть", - что относилось к тому образу жизни, какой вел Арсений на свободе. В историю болезни он записал в тот день, что у больного сердечная недостаточность, и оставил его еще на неделю в больнице.
Малоразговорчивым был не только врач, но и санитар, приносивший еду и лекарства (словно бы в подтверждение известной шутливой истины, что для совместной работы подбираются обычно люди одного склада). "Я делаю ровно столько, сколько обязан, и большего не ждите, не будет", - говорило его угрюмое лицо, как только он появлялся в палате. У него что-то не ладилось в семье, и он переносил недовольство на больных, особенно на худого, в очках Арсения, который как раз худобой и очками не нравился ему.
Арсений чувствовал это недоброжелательство, как он всегда чувствовал постороннюю силу, пытающуюся давить на него, и ему пришлось бы трудно, если бы не сосед по палате, Данилин, умевший смешно и колко (в лицах) представить врача и санитара.
Данилин этот был человеком по-своему интересным. Он относился к тому типу людей, о которых не скажешь сразу, кто они, чем занимаются и каковы их взгляды на жизнь. То в них проступает святая наивность - так с легкостью судят они о вещах, требующих осмысления; то вдруг прорывается начитанность, книжность, и становится очевидным, что "святая наивность" была только игрой, своего рода хитростью; то выказывают знание истории (разумеется, дилетантское при ближайшем рассмотрении), то осведомленность в точных науках из популярных по науке и технике журналов, то опять - над всем берет верх простота, с помощью которой всегда можно притвориться этаким добрячком простофилей, которого все и во всем обманывают. При определенных условиях Данилин мог бы сделать много полезного для общества; но природная одаренность его, не поддержанная никем в молодости, не могла проявиться в нем теперь иначе, чем проявлялась, и Арсений с удивлением и жалостью смотрел на него. Дело же, по которому привлекался Данилин, было, как он сам говорил об этом, пустячным. Его поймали на том, что он загружал в машины больше овощей, чем выписывал в накладных. "А почему? - как бы сам себя спрашивал он. - Да потому, что, во-первых, так делают все, во-вторых, можно свалить на грузчиков: загружается сразу пять, десять машин, за всеми не уследишь, и в-третьих (что было главным его козырем), не без ведома же делалось, а с ведома, так что если потянуть за веревочку, то и министр вряд ли усидит на своем стуле, - смеясь, добавлял он. - Не потянут, не-ет. Год условно, вот все. Год". И он с каким-то будто даже озорством смотрел на свое, в сущности, уголовное дело.
- То, что я могу сказать тебе или себе, я ни за что не скажу следователю. У меня своя правда, у него своя, - иногда философски начинал он. Он любил поговорить о жизни и имел о ней свое определенное понятие, которое основывалось на том, что все только берут от нее, а отдают лишь тленом. - Трава тянет корнями соки из земли, скотина поедает траву, а мы скотину, и все возвращается в землю тленом. Так чего мы хотим? - спрашивал он, - Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет. Не так я говорю, а, ответь мне, не так? Молчишь, а-а, то-то. - Выходило, что его вообще не за что было привлекать к суду.
Но временами на Данилина находила иная стихия, он словно бы преображался и начинал говорить о жизни так, что трудно было возразить ему.
- Мы все - продукт времени, - говорил он (то самое, что особенно действовало на Арсения). - Я могу заработать, а не дают, хочу заработать, а негде, и тогда я начинаю ловчить. Все равно, свое взять надо. Лошадь в оглоблях куда дернут, туда я пойдет, и мы в оглоблях. Нет такого, что не зависело бы от людей, от нас всех, от общей нашей деятельности, и вот что тут любопытно, что когда мы по отдельности, мы умны, а вместе - не получается. Вот в чем гвоздь! - продолжал он, будто говорил не с ученым, не с кандидатом наук, а с таким же, как сам, простым человеком, не знающим настоящего смысла жизни.
Арсений почти не вступал в разговор. Он боялся повторения того, что было у него с Христофоровым. Да и слушать было спокойнее, чем говорить; спокойнее было наблюдать за чужой жизнью, чем думать о своей, и он постепенно привык к своему разговорчивому соседу, к его суждениям, так что потом, когда пришло время, тяжело было расставаться с ним.
Данилина выписали первым.
- Ну вот и прощай, - сказал он, подойдя к Арсению. - Когда понимаешь что к чему, нет страха. Жили и будем жить, прощай, - повторил он, своею широкой и сильной рукой пожав худую выше локтя руку Арсения.
Арсений еще около двух недель пролежал в палате, уже в одиночестве, и как раз в эти непомерно долго тянувшиеся для него дни пришел к осознанию того, что пробудило его к деятельной жизни. Сначала он просто вспоминал Данилина, его мужицкое с крупными чертами лицо, на котором особенно выделялись тяжелые, начавшие седеть брови. Брови постоянно как будто были в работе (в соответствии с ходом разговора или ходом мыслей), то выражали вопрос, то сосредоточенность, то удивление или другие и объяснимые только в сочетании со словами и голосом оттенки настроения, которыми так щедра была натура Данилина. Арсений вспоминал сначала именно это внешнее, что было как будто грубым, но в то же время привлекательным в Данилине, но затем (как и бывает всегда, когда человек хочет понять другого) начал проникать в его суждения, в которых совсем по-иному представал мир людских отношений. Его поражала простота (но более, видимо, необычность), с какою Данилин умел выразить свои наблюдения. Самые сложные и казавшиеся необъяснимыми явления обретали в его словах какую-то необыкновенную правдивость.
"Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет", - опять и опять повторял Арсений, изумляясь простоте того, о чем в свое время прочитал тома всевозможных исследований. Привыкший к книжному объяснению мира, он столкнулся с простым, народным объяснением его (вернее, с одним из подобных, во множестве бытующих в народе, которые, несмотря на присущий им утопизм, обычно воспринимаются как правда), и столкновение это не могло подействовать на него иначе и не пробудить в нем свои и тоже казавшиеся простыми и ясными мысли.
XXXIX
Часами после обхода врача Арсений лежал на кровати, один, как ватой, обложенный больничной тишиной, которая вместе с запахами лекарств и видом халатов угнетающе действует на людей.
Время от времени за дверью, по коридору проходил кто-то - санитар ли, врач ли, кто-либо из больных, направляющихся на процедуры, и Арсений, услышав их шаги или разговор, из которого нельзя было разобрать ни слова, только чуть поворачивал голову в сторону двери. Он был слаб, ему не хотелось подниматься, но способность думать жила в нем как будто отдельно от его худого и немощного тела. Мысли его бежали широко, вольно, захватывая разные уголки памяти; он словно бы торопился наверстать то, что многие годы было упущено им, и именно в эти дни начал складываться у него план тех самых научных записок, к работе над которыми он приступил сразу же, как только из больницы был вновь переведен в камеру следственного изолятора.
Это была точно такая же по объему и обстановке камера, в какой он до болезни был с Христофоровым. Но только теперь он был один, и никто не мешал ему думать, то есть погружаться в тот мир спрессованных воображением и соединенных вместе эпох, философских течений, исторических судеб народов и судеб отдельных людей, частью домысленных, частью известных по источникам, в котором не то чтобы легче, но привычнее было ориентироваться Арсению, чем в окружавшей его теперешней жизни. Мир прошлого требовал лишь усилий ума, мир настоящего - практических действий, на которые он менее всего был способен; и потому он был похож на человека, ищущего потерянный предмет не там, где этот предмет был потерян (и куда не хотелось или боязно было возвращаться). "Я убил человека, и я хочу найти оправдание себе в исторических поступках сотен тысяч других людей, живших в другое время и не связанных со мной, - вдруг приходило ему это простое и разрушало прежние построения. - Я хочу обвинить человечество, законы жизни, которые складывались веками, но имею ли я право на это и что могу предложить взамен, кроме разве стремления оправдать себя?" Он прекращал писать и начинал нервно ходить по камере, хрустя пальцами по давней своей студенческой привычке, от которой Галина отучила его, и эти минуты, пока ходил, были, в сущности, теми единственными и редкими, когда тело его получало фисическую нагрузку; во все остальное время дня (и ночи, так как ложился только на рассвете и, казалось, сейчас же просыпался, едва закрывал глаза) он продолжал, склонившись над столом, работать. Он писал главу за главой, как не писал никогда прежде, и ему странно было вспоминать о своей докторской диссертации, которую как ни старался, не мог (за пять лет!) продвинуть дальше середины. Не она теперь занимала его (со всею своей вторичностью и обилием шаблонов, как сказал Кошелев, познакомившись с ней), а эта, теперешняя, о социальных явлениях жизни, причинах и следствиях, которую словно выплескивал из себя Арсений. Он спешил, спешил, будто нечто большее, чем только славу ученого, должны были принести ему эти его записки.