Он зло плюнул на улицу, поюм шумно закрыл окно, чуть не поломав при этом раму.
— Что случилось, мама? — спросил маленький Михай сквозь слезы.
Мать подбежала к нему, прижала к себе и проговорила всхлипывая:
— Что же мы теперь будем делать, Пуюц? Война!.. Уйдет наш папка, одни останемся… Горе нам!..
— А что это такое война, мамочка? Это вроде дракона?
Отец подошел к кроватке с другой стороны. Гладя его по голове, сказал:
— Это хуже дракона, сынок. Когда будешь большой, ты поймешь. А теперь попробуй поспать, Пуюц!
Он крепко обхватил отца за шею и горячо зашептал ему в ухо:
— Папочка, не уезжай. Как же ты будешь бороться с этим драконом, если он хуже того, с которым боролся богатырь Фыт-Фрумос?[7]
— Придется мне ехать, сынок!
— Ты возьмешь с собой булаву?
— Возьму обязательно!
— И палаш?
— И палаш.
— А где ты возьмешь волшебного коня?
— Мне его одолжит Фыт-Фрумос.
— А далеко находится этот дракон Война?
— Далеко, сынок.
— Далеко-далеко?
— Далеко!
— Там, где горы бьются вершинами?
— Ну, не так уж далеко.
— Тогда ты не задержишься там долго?
— Нет, сынок! Я думаю, что скоро вернусь.
— Не плачь, мамочка!.. Папка скоро вернется.
Мать рыдала… Отец с трудом сдерживался, стараясь не заплакать.
На следующий день отец уезжал. Мать взяла Михая на вокзал.
Только там он начал смутно догадываться, что война — это что-то другое, не похожее на дракона с двенадцатью головами.
Санитар Панделеску Мишу снова просунул голову в двери.
— Спите? — робко спросил он и, не получив ответа, со вздохом удалился.
Уля Михай мысленно выругал его, раздосадованный тем, что ему пришлось вернуться в эту палату из своего прошлого. Он улегся поудобнее, пытаясь снова поймать порванную нить.
«Это ночь воспоминаний, — сказал он себе с грустью. — Странно! Я уже так давно не вспоминал о своем детстве».
Он прикрыл веки, и тотчас образ отца, словно отпечатанный на сетчатке глаза, возник перед ним. Небольшого роста, широкоплечий, с черными пронзительными глазами и высоким лбом, изборожденным морщинами, с загорелым от солнца и обветренным лицом. Он увидел его таким, каким знал всегда: летом — в парусиновом, выгоревшем на солнце костюме, зимой — в старой облупленной кожаной куртке; и летом и зимой в одной и той же клеенчатой шапке.
Маринаке — его отец — работал шкипером на барже «Лазурь». Это было старое, ветхое суденышко, которое давным-давно надо было бы отправить на свалку, если бы хозяин Ахилаке Иоргопол, крупнейший судовладелец и торговец зерном, решился бы на это. Но он был того мнения, что баржа должна плавать, пока не погибнет сама собой, то есть до тех пор, пока она не развалится на куски и не пойдет ко дну вместе с грузом. Такой конец баржи вполне бы устроил господина Ахилаке Иоргопола потому, что всякий раз, когда «Лазурь» отправлялась в очередной рейс, он заботливо страховал ее вместе с грузом на сумму, которая намного превышала их настоящую стоимость.
Шкипер Маринаке был по натуре человеком добродушным и незлобивым. Даже могучий его бас рокотал всегда приветливо и казался теплым и ласковым. Только тогда, когда он сердился, — а это случалось довольно редко, — его глаза грозно сверкали, а в голосе звучали металлические, суровые нотки.
Уля Михай так ясно, так отчетливо вспомнил его, что невольно вздохнул: «Как быстро прошли годы!» Необъяснимая грусть теплой волной поднялась в нем, и он вдруг почувствовал себя постаревшим.
Он попробовал думать о чем-нибудь другом, но ему это не удалось. Решительно, эта ночь была ночью воспоминаний.
Образ отца словно бы стушевался, отошел в сторону. Зато будто наяву он увидел свою мать — маленького роста, беленькую, очень красивую женщину. Во всем предместье не было другой такой красавицы! Обычно женщины завидуют друг другу и испытывают настоящее удовольствие, если им удается посплетничать и пройтись насчет своей соседки. И в их предместье сплетни, зависть и ругань были в почете. Если две женщины стояли и судачили, можно было не сомневаться, что они перемывают косточки третьей. Но — небывалый случай — Марию, жену Маринаке, они щадили. Ее кроткий, добродушный характер словно защищал ее от злых языков кумушек.
— Мария у нас настоящая барыня! — говорили они между собой без тени зависти.
Находились даже такие, которые жалели Марию, убежденные, что при ее-то хрупкой красоте ей надо было в мужья не простого шкипера, а человека, который в жизни добился кое-чего получше. Но, вопреки этим пересудам кумушек предместья, Мария была счастлива. Она вышла замуж по любвн, и время нисколько не поколебало ее счастья.
Часто, когда отец отправлялся в плавание по Дунаю, он брал Михая с собой. Это был для мальчика настоящий праздник. И никогда отец не казался ему более сильным и могучим, чем там, на реке. Когда Маринаке выбирал швартовый трос или стоял у штурвала, мальчик смотрел на отца с восхищением.
Потом, когда они уже выходили на простор реки и было меньше работы, отец подзывал его к себе и заводил разговор о судах и моряках, о морях, рыбах и разных перелетных птицах. Уля слушал отца, наморщив лоб от напряжения, дивясь всему услышанному.
Однажды во время такой счастливой поездки отец, разговаривая с ним, вдруг прижал его крепко к груди и сказал тихо, да таким голосом, какого он никогда еще не слышал:
— Пуюц, ты должен осуществить мои давно погибшие мечты… Ты, мальчик, будешь учиться. И хоть трудно нам, еле концы с концами сводим, но я в лепешку разобьюсь, — чтобы ты смог стать капитаном дальнего плавания.
— А что это такое, папа, «капитан дальнего плавания»?
— Вот я сейчас тебе объясню, Пуюц! Ты знаешь, что существуют разные суда: одни маленькие, другие большие, а третьи еще больше. Отсюда, от нас до Турну Северин и даже дальше, до Вены, скажем, могут ходить не очень большие суда. До Вены, до Братиславы идешь только по Дунаю. А Дунай — старая и спокойная река. Ну а для того, чтобы пересекать моря и океаны, нужны большие суда, с сильными машинами и очень быстрые.
Вот эти суда, которые перевозят товары и пассажиров очень далеко, называются судами дальнего плавания, а тот, кто на судне самый старший и которому подчиняется весь экипаж, называется капитаном дальнего плавания.
— И ты хочешь, папа, чтобы я стал капитаном дальнего плавания?
— Хочу, Пуюц! Только это не легкое дело. Для этого ты должен много учиться. Чтобы ты мог ходить в школу, мало иметь хорошую голову и желание учиться, нужны еще деньги. Много денег. А их у меня нет. Но если ты захочешь учиться и не осрамишь меня, я сделаю всё, чтобы ты смог учиться в тех школах, где нужно будет.
— Не беспокойся, папочка! Я тебя не осрамлю. Однако отец так и не успел увидеть его учеником.
Началась война. Отца взяли в армию, и скоро стало известно о том, что он пропал без вести где-то у Туртукая.
Тяжелые дни начались тогда для них. Из двадцати четырех часов в сутки у матери оставалось для отдыха едва лишь несколько часов. За куском хлеба, за бараньей головой или коровьей требухой она стояла в очереди с полуночи до обеда. Да еще надо было успеть заработать на эту жалкую еду. Ее хрупкий, надорванный организм не мог вынести такого напряжения. Через шесть месяцев трудной, нечеловеческой борьбы за существование она навсегда закрыла глаза. Михая взяли к себе какие-то дальние родственники со стороны матери. Пока шла война, они держали его у себя. Потом, разузнав, что в Фокшанах есть приют для сирот войны, постарались пристроить Улю туда, чтобы избавиться от лишней обузы.
Годы, проведенные в приюте, были самыми тяжелыми, самыми отвратительными в его жизни.
Перед его глазами встал огромный угрюмый дом, построенный в форме подковы, длинные темные коридоры, гулкие холодные спальни. Вспомнились вечно голодные, нечистые дети; всегда злой господин директор с торчащими в стороны усами и тугим животом, выпяченным вперед. Господин директор не расставался с ореховым прутом, которым он бил всякого, кто подворачивался под руку, бил по лицу, по голове, по спине, по рукам, не глядя, куда бьет, и не думая, за что бьет. Михай вспомнил учительницу, старую деву лет тридцати, неизлечимую истеричку, место которой было в доме умалишенных, а не возле детей-сирот; кухарку — бабу громадных размеров, всегда немного пьяную и во хмелю особенно ласковую с мальчиками постарше…
Каждый раз, вспоминая эти страшные, уродливые фигуры, Уля спрашивал себя: «Да полно, были ли они на самом деле или, может, всё это плод воображения?.» И сам же отвечал: «Были!» Они жили в его памяти вместе с той ненавистью, которую он пронес через всю свою жизнь. Эта ненависть возникла в нем тогда, когда он быт еще совсем маленьким. Она жила в нем и сейчас, и ему казалось, что чем старше он становится, чем дальше в прошлое уходит тот холодный, огромный дом, мрачные, отталкивающие морды господ учителей, тем яростней, непримиримей его ненависть. Но особенно острым было это чувство, когда он думал о госпоже воспитательнице. Она никого не била прутом, как это делал господин директор. У нее были свои, более утонченные методы наказания, которым она подвергала воспитанников за их мальчишеские шалости и невинные проделки. Она ставила их коленями на ореховую скорлупу. Заставляла смотреть прямо на солнце, пока у провинившегося не темнело в глазах и он не падал без чувств. Она выбирала двух мальчиков — одного посильнее, другого послабее, — вынуждала их драться и наслаждалась зрелищем избиения слабого… Она приказывала им кланяться в пол до тех пор, пока они не начинали орать от страшной боли в пояснице… И при всяком таком наказании воспитанники должны были кричать во весь голос: «Я грешник, господи! Накажи меня, господи!»
Но не только за неистощимость садистской фантазии так ненавидел ее Уля Михай. Он ненавидел ее за то, что своей жестокостью превосходило все наказания, изобретенные ее больным воображением, — за то, что она сумела внушить им страх перед собственной тенью.
Каждый вечер госпожа воспитательница приходила к ним в спальню и, убедившись, что ее маленькие жертвы лежат по своим кроватям, закутавшись в тощие одеяла, начинала рассказывать. Героями ее рассказов неизменно были страшные привидения, призраки, вурдалаки, отвратительные чудовища. Оказывается, она своими глазами видела, как покойники играли в прятки под кроватями спящих детей, как рука скелета схватила сзади мальчика, собравшегося выйти ночью из спальни по своей нужде. Мало того, она видела не раз, как призраки бродили по пустынным, еле освещенным коридорам огромного дома.
Обессиленные, расслабленные страхом, ребятишки, дрожа под одеялами, с ужасом слушали свою добрую воспитательницу, а когда она, довольная собой, уходила, всю ночь корчились от кошмаров, мучивших их во сне. Одни плакали, другие кричали, третьи молча лежали, ожидая близкую смерть. От страха никто не решался выйти ночью из спальни. Они мочились в кроватях. Матрацы гнили и издавали страшное зловоние, но ни угрозы, ни побои директора и надзирателей не могли заставить детей встать ночью и выйти в коридор. Страх перед чудовищами и призраками был сильнее страха перед розгами и прутом господина директора или другими наказаниями госпожи воспитательницы.
Страх дополнялся голодом. Голод не оставлял их никогда. Большая часть и без того ничтожных сумм, ассигнованных на содержание сирот, попадала в карман господина директора. Что касается одежды, то воспитанников сиротского приюта одевали так, что их частенько принимали за бездомных бродяжек и нищих.
Располагался приют на окраине города. Прямо за ним начинались огороды, кукурузные поля. Словно голодная стая отправлялись воспитанники приюта на добычу. Воровали початки кукурузы, выкапывали картофель, опустошали огороды. Люди отбивались от них палками, камнями, как от бездомных собак. Сторожа угощали зарядами дроби и соли. Тому из приютских, кто попадался в их руки, нечего была ждать пощады. Его избивали до полусмерти. Но голод был сильнее страха. Голод заставлял пренебрегать опасностью.
Шесть лет прожил Уля в этом аду. Шесть самых ужасных, самых страшных лет. Годы эти оставили в его душе глубокую, никогда не заживающую рану, которая кровоточила каждый раз, когда он вспоминал о них.
Но был всё-таки и на этом безысходно мрачном фоне один светлый образ — госпожи Грыждару. Она была его учительницей бессменно с первого до последнего класса начальной школы. Это, кажется, был единственный человек, который не бил, не наказывал детей. Она как могла старалась заменить им мать, и не было предела их нежной любви к этой женщине, которую боготворили дажо самые тупые и озлобленные воспитанники.
В тот день, когда Уля должен был покинуть приют, прощаясь с ним, госпожа Грыждару сйазала:
— Бог дал тебе такую голову, которой многие могли бы позавидовать. Мне было бы жаль, очень жаль, если бы ты не смог учиться дальше. Я знаю, как это трудно сироте. Но ты говорил, что у тебя есть какие-то родственники. Я дам тебе письмо к ним. Я попрошу их записать тебя в одну из тех школ, где дают стипендию. Я уверена, что с твоей подготовкой ты пройдешь по конкурсу.
Прощаясь, она со слезами обняла его.
Михай вернулся в родной город. Родственники приняли его не очень-то дружелюбно. Они почти забыли о его существовании и с недоумением прочли письмо доброй учительницы. Учиться? На что ему это? Сами они едва умели читать и писать, но, слава богу, на жизнь им жаловаться не приходится. Чем ходить нищим оборванцем, лучше попробовать пробить себе дорогу в торговле. Конечно, на первых порах придется послужить в мальчиках у какого-нибудь бакалейщика. Все известные богатеи города начинали с этого.
Молча, с трудом подавляя слезы, слушал он их наставления. Родственники — дядюшка и тетушка — чем-то напоминали ему господина директора и госпожу воспитательницу из сиротского приюта. Ведь это они отправили его туда, а теперь хотят сделать из него мальчика на побегушках, да еще требуют благодарности за все свои безмерные благодеяния.
Улучив подходящую минуту, Уля незаметно выбрался из дому и пошел знакомой дорогой в порт. Он снова увидел его через шесть лет горькой разлуки. Машинально поискал мальчик глазами знакомые очертания баржи «Лазурь». Но на том месте, где она всегда стояла на якоре, он увидел другое судно. Шкипер, старик с усами старого солдата, еле узнал его.
Старик рассказал, что «Лазурь» потонула. Услышав об этом, Уля не выдержал и разревелся. Нет, он плакал не потому, что ему жаль было старую баржу, просто ее гибель напомнила ему отца, которого так и не пришлось больше увидеть.
Тронутый слезами мальчика, старый шкипер приласкал его и заодно отругал за то, что он, на вид совсем взрослый парень, «распустил нюни, как баба».
Но мягкий и ласковый голос старого шкипера, прикосновение его шершавой, мозолистой ладони еще больше взволновали мальчика, и он разрыдался горько, безудержно, по-детски… В первый раз за много времени кто-то обнял его ласково, говорил с ним с добрым участием. Как тосковал он все эти годы по ласке, по доброму слову! Обхватив руками шею старого шкипера, он плакал, изливая в слезах всю недетскую боль, накопившуюся в сердце за эти годы. Когда слезы иссякли, он рассказал старику многое из того, что пережил в сиротском приюте. Шкипер слушал его молча, не прерывая, и только изредка покачивал головой.
— Так ты говоришь, что не хочешь идти в услужение к какому-нибудь лавочнику? — спросил старик.
— Нет, дедушка, не хочу. И к этим… своим… не хочу больше возвращаться.
Он снова расплакался и опять прижался к старику.
— Ладно, ладно, успокойся, парень. Что за дьявольщина, и мне словно что-то в глаз попало… Значит, возвращаться ты не хочешь?… Давай подумаем, что же будет, если ты не вернешься. Я, парень, хорошо знал твоего отца. Он был порядочный человек. Не много здесь плавает таких шкиперов, как он… Мм-да! Вот что я думаю. Пока поживешь у меня. Старуха моя будет только рада. А кусок хлеба в миска борща всегда найдутся. Это пока. Потом посмотрим, что делать дальше.
Так случилось, что Уля остался жить в доме старого шкипера. Утром он выходил из дому вместе со стариком. В порту болталось немало таких парней, как он. Одни просто бездельничали и грелись на солнышке, другие искали возможности заработать хоть несколько лей. К этим последним присоединился и Михай. Начал он с того, что подносил чемоданы пассажирам с пароходов, приходивших в порт. Кое-какой заработок это давало, и он был рад, когда мог положить в руку тети Софики, жены шкипера, несколько лей. Но зарабатывать становилось всё трудней и трудней, и постепенно, следуя примеру других парней, он начал торговать контрабандными папиросами, продавать краденый уголь, играть в азартные игры. Его мало заботило то, как он зарабатывал деньги. Они были нужны ему, чтобы как-то поддержать бедных стариков, приютивших его, да и сам он всё больше нуждался в деньгах на папиросы, на стопку сливовки или кружку пива. Со всем этим он уже познакомился в том возрасте, когда другие подростки еще только пускают бумажных змеев или собирают марки.