Черный замок Ольшанский - Короткевич Владимир Семенович 24 стр.


«По-видимому, заказник», — подумал я, и позже выяснилось, что был прав.

Темнее и темнее. Тропинка уже чуть видна. Зашелестело что-то в траве. Еж? Или мышкует куница?

Мне стало совсем неуютно, — и это всего в каком-то километре от дороги, — когда впереди вроде бы немножко прояснилось. В довольно густом сумраке я увидел то ли маленькую речушку, то ли большой ручей, который левее расширялся не то в пруд, не то в естественный ставок, окруженный венком из темных в это время верб.

Немного правее ставка, чернее стены леса, виднелись какие-то строения. И вдруг на одном из них блеснул оранжевый тусклый прямоугольничек. Окно.

Я перешел ручей — два бревна с шаткими перилами — и прямиком направился в сторону огня. Редкими привидениями проплывали мимо меня белоствольные яблони и мрачные высокие груши.

У крыльца — хоть ты его в панский фольварк (широкое, с деревянными столбами-колоннами, поддерживающими навес), — откуда-то из темноты бесшумно выдвинулись две черные тени. И почти тотчас открылась дверь, а на пороге в пятне света появилась фигура человека с ружьем в руках.

— Это еще кого нечистик ночами носит? — раздался хрипловатый голос. — Вар[118]! Ветер! Лечь. Так что вам надо?

— Я — Антон Космич. Из города. Мне нужен лесник.

— Ну, я лесник. Сальвесь Тетерич.

— А Андрон Сай?

— Это мой тесть.

— Женились на его дочери? — спросил я, как будто человек может нажить себе тестя каким-то иным способом.

— Угм. На Ганне.

— А тесть где?

— Так он на покое теперь. Только какой там покой? Каждый день «вечерний обход» делает. Совсем как ребятенок. Да иногда на могилке сына посидит.

— Слыхал я эту историю.

— Бывают просветления, но не часто. — Он говорил по-прежнему сухо. Не осмыслил подтекста моих слов. — Дочь тоже была свидетелем, но теперь на Нарочи в санатории. А я что знаю? Я примак, человек посторонний.

— А мне и нужно попытаться распутать эту паутину.

— Было такое, — опять сухо и спокойно заговорил он. — Был у нее брат… И что был провокатором, ходили такие слухи. Но это я мог бы такое говорить, — голос его все повышался и вдруг сорвался чуть не на крик. — Сам про свою семью я волен говорить все. Тут я себе пан. А всякого другого, кто вздумает нагло повторять гнусное вранье, я смогу оборвать в секунду. Чем околачиваться под чужими заборами — занимались бы делом. Отваливай, пока не попробовал, что такое заряд крупной соли в ж… Целуй пробой и шагай домой.

Псы, услышав гневную интонацию, встали. Уставились на меня. Слева здоровенный гончак, черно-рябой, в подпалинах, с широкой головой и тупой мордой, мощного сложения, а роста — минимум восемнадцать вершков. Справа — тоже здоровый, но немного меньше, чем собрат, всего сантиметров восемьдесят, кобель, серо-рябой, поратый[119]. Мне стало не по себе.

— Не дрейфь, — с оттенком презрения сказал хозяин, — не дрожи. Пока не скажу — не кинутся.

— А я и не дрожу. — Хозяин, по-видимому, был удивлен моим нахальством, потому что я достал сигарету, протянул пачку ему (он не взял), сел на крыльцо и сказал: — Здесь вот этого, серо-рябого, нужно бояться. Кому-то, конечно, другому, но не мне.

— Почему? — насмешливо спросил Тетерич. — Он ведь меньше.

— Порода злая.

Довелось мне когда-то в одной из работ писать про собаководство в древней Белоруссии. И, кажись, это был один из немногих случаев, когда такая отвлеченная материя пригодилась мне в конкретной жизни. Отсюда вывод: абстрактных, ненужных знаний нет. В жизни может случиться, что только знание того, какой чешский король разбил монголов, спасет твою голову, и тогда ты от радости и Кузьму батькой назовешь.

— Это какая же такая порода?

— Это вандейский грифон, — сказал я. — Порода от «брака», так сказать, вандейских гончих с бретонскими грифонами (видишь, от них рыжей масти и у этого подпалины есть). Страшно злые. Для охоты на диких кабанов лучше не найдешь. Ну и на волка почти всегда первые…

Сальвесь вдруг сел рядом со мной и вытащил сигарету.

— Ну, а этот, эти — добрые к людям. И удивляюсь я, где это вы, лесник, и, по-видимому, хороший егерь, две такие редкие породы добыли? В Минске мне встречать не доводилось.

— Удалось чудом, — хозяин явно подобрел.

— И в самом деле чудеса на колесах. Таких брудастых[120], как ваш Ветер, мне не доводилось видеть. А Вар! Это же стэг-хоунд, или оленья гончая. В прошлом столетии даже Сабанеев Леонид Павлович (а он охоту и собак знал, как никто, и я скорее богу или себе самому не поверю, нежели ему) насчитывал в Англии — и только в Англии — всего двадцать стай, или свор, потому что каждая с одной сворки, с одного смычка спускается.

— Ну, может, с тех пор развелись.

— И то правда. Только вот слишком он рослый для стэг-хоунда. Не повязали ли какого-то там из его предков с гончей святого Губерта. Он злобный, а голос низкий, сильный?

— Все это есть. А рост? — хозяин уже совсем оттаял. — Может, акселерация не только среди людей идет.

— А где все же старик? — забеспокоился я.

— Придет. С ним на этот «вечерний обход» всегда мой Горд ходит, ньюфаундленд. Даже притащит в случае чего.

— Да у вас тут чистопородная псарня.

— Да еще Джальма, легавая, выжла по-нашему. — И вдруг вгляделся в меня. — А вы, случайно, не из легавых?

— Случайно не из легавых… Мне правду об убийстве вашего Юльяна установить нужно. Уже слишком тесно связано оно с некоторыми темными делами. И в войну, и теперь.

— А какая польза? Убийцу ведь повесили. Не помогли ему ни апелляции, ни кассации. Не на ком уже месть вымещать… Да и дед мало чего сможет вам рассказать. Совсем как малое дитя стал. И говорит — мало чего понять можно. А в войну ведь проводником у партизан был, хотя ему уже было под семьдесят. И дочь его, жена моя, партизанила. А дед уже и тогда был горем согнут да бедой бит. Теперь и того хуже… Да вот и он идет… Сами увидите.

Садом в сопровождении двух собак к нам приближался очень высокий, хотя и немного сгорбленный, сильно худой и очень старый человек. Шел, волоча ноги, и глядел в никуда.

Сел рядом с Сальвесем на ступеньку, не поздоровался, может, даже совсем не заметил чужого. Глядел в ночь выцветшими глазами. А совсем седые, вилообразные усы (ни дать ни взять перевернутая вверх ногами «ижица») оттеняли выпяченную, как от извечной обиды, нижнюю губу и небритый подбородок и спускались почти до середины груди.

— Тут, батька, к тебе… насчет Юльяна… Человек хотел бы знать подробности.

Старик сидел с каменным лицом.

— Надо бы хоть что-нибудь вспомнить, отец.

— Все… все люди хорошие, — словно в трансе или в бреду тихо начал старик, — и вот такое. Юльян… сынок… Про жизнь твою думал… на смерть послал… Очень уж ласковый, года на четыре старше… И щербатый, как Юльян… двух передних… Лесничим аж в Цешин, под самые… чехи… Документы… Школа повшэхна… Триста злотых… В лесу… Застрелен… Револьвера нету… И старшая моя после этого чахла-чахла да и умерла.

И вдруг лицо его скривилось, словно от плача, хотя глаза оставались сухими.

— Неправда, что сыпал, неправда, что выдавал… Не мог сынок… Убит сынок.

И тут я понял, что мне все равно, виновен или невиновен был Юльян Сай. Мне стало даже немного жаль его. Жаль опосредствованно, через этого деда, который плакал с сухими глазами.

Немая, безграничная обида вопила в этом земляном уже теле, в этом существе, которое когда-то было человеком и перестало им быть всего за ту секунду, которая понадобилась для чьего-то выстрела. Уже не было силы, разума, даже воспоминаний. А обида жила. Обида была сильнее всего.

Я заскрежетал зубами. Еще раз — и в этот раз уже навсегда — я понял: ничем в мире, никакими даже высшими соображениями нельзя оправдывать обиду, которую наносят живому человеку.

Отказавшись от ночлега (я не мог больше оставаться здесь, а дед ведь был здесь со своими мыслями свыше четверти столетия), я направился к тропинке. Тетерич вызвался проводить меня.

— Видите, — сказал он, когда мы подходили к дороге, — немного же мы узнали… Но ничего, приедет жена — она, может, больше расскажет. Я дам знать.

Оставшись один и глядя на огоньки, наверное, последнего пригородного автобуса, я все еще как будто видел дом лесника и тень человека на крыльце. Человека, глядящего в ночь.

Мне снова повезло. Когда я вылез из автобуса, который, не заходя в Ольшаны, прямиком направлялся в Кладно, то увидел, что мое место занимает какой-то человек, показавшийся мне вроде бы знакомым, а от остановки собирается отъезжать на некой странной таратайке, помнившей, наверное, отца последнего Ольшанского, пан фольварковец из-под Ольшан Игнась Яковлевич Высоцкий собственной персоной.

— Стой, волк тебя режь, — прикрикнул он на коня и улыбнулся мне. — Вот и вам повезло. Не надо пешком эти километры домой топать.

— Что, подвозили кого-то?

— Да так, контролер-ревизор один был в Семериках. Дотопал до Ольшанки да Гончаренка встретил. Знакомые. Бухгалтер к председателю: «Пускай его Высоцкий подвезет. Зачем человеку ноги бить? Ну и, глядишь, пригодится когда-нибудь». Ольшанский ему: «Нужно так хозяйство и твои сальдо-бульдо вести, чтобы контролеров-ревизоров только из деликатности на остановку подвозить. Чтобы знал, что это мы не из страха, а уважение ему оказываем. Ладно, пускай Высоцкий отвезет». А мне что? Я и повез. Служба такая.

— И что за человек?

— Да странный какой-то, молчун. Только и крутит ус, а когда возле замка ехали, спросил, он ли это и есть.

— Что-то он мне показался знакомым. Вроде на кого-то похож.

— Да и мне поначалу так показалось. Вроде бы где-то видел. Потом присмотрелся — нет, совсем незнакомая рожа.

Темные купы деревьев временами почти смыкались над дорогой, образуя тоннель. И в конце его мигала низкая колючая звезда. Крикнул, заплакал, захохотал в зарослях филин. Поздновато. Их «песни» отошли вместе с весной. Хотя бывают среди них отдельные такие типы, что плачут и хохочут летом, даже осенью.

— Ну, а вы откуда, так сказать? — спросил Высоцкий.

Врать было не с руки. Много людей видело меня в Замшанах, некоторые (видимо, собирали поздние сморчки для аптеки) — на тропинке, ведущей к урочищу. Да и не люблю я этого занятия, кроме тех случаев, когда иначе — никак невозможно. И, самое главное, чему учила меня покойная мать и что я запомнил на всю жизнь: «Лгун должен иметь хорошую память». Действительно, должен, чтобы о каких-то событиях не соврать одному и тому же человеку по-разному. Или просто проговориться ненароком, что не в Могилев ты ездил, а, наоборот, в Гомель, где живет бывшая возлюбленная, о существовании которой жена или, еще хуже, невеста очень хорошо знала, но считала это «грехом молодости, когда он еще не был знаком со мной».

— Из Замшан еду.

— И в Темном Бору были? — Мне показалось, что он на миг как бы напрягся, но это он просто погладил коня по репице. И снова та же ленивая грация.

— И там был.

— Ну и что вы там выкопали? Ведь это ж, наверное, дело того самого Юльяна Сая?

— Того самого.

— О, господи, как же оно мне обрыдло. Столько лет минуло, а все равно, как начнет вспоминать кто-нибудь «дела давно минувших дней» да что было «за польским часом» и стоит то дело вспомнить — непременно какая-нибудь зараза на меня косится. Хоть ты от людских глаз в самбук[121] или в коноплю прячься.

— Так почему бы вам не съехать отсюда?

— Я не чувствую себя виноватым. Не хочу, чтобы кто-то думал: «Ага, допекло… Наверное, знала о чем-то кошка». Ну и потом, что я в другом месте? А здесь моя земля, испокон веку моя.

— Родной уголок, где резан пупок?

— Да нет, просто здесь впервые себя ощутил. Что можешь делать то и это, думать о том и этом, идти туда и сюда. Действовать. Пупок могли где-то и в Риме резать, а если, скажем, младенцу и месяца не было, как его оттуда вывезли, так что ему Рим? Вот и мне так. Мое все здесь.

Помолчал. Где-то в кронах деревьев кричала квакша.

— Ну и что? В чем убедились? — спросил он.

— Ни в чем. Провокатор или нет — тайна сия велика есть.

— Не лезу я в эти дела, — минуту помолчав, сказал Высоцкий. — Да и дело темное, провокатор или нет. Кто доказал? А кто обратное, ядри их в корень, доказал?.. То-то же… Может, провокатор, а может, просто жертва. Кто может судить? Ткнул кто-то из вышестоящих пальцем, и — хорошо там разобрались или ошиблись — уже на тебе, человек, сколько-то там золотников свинцовых бобов.

— Да, — сказал я, — доказательств никаких. Пустое дело. Чем быстрее о нем забудем — тем лучше.

Промозглой сыростью повеяло из темных недр пущи (видимо, неподалеку от дороги был сырой овраг). И снова прорезал ночь крик филина.

— Поговорим? — спросил вдруг Высоцкий с озорной улыбкой.

— Как поговорим?

— А вот так.

Он приложил ко рту ладони челноком, и вдруг в двадцати сантиметрах от меня прозвучал зловещий, жуткий клич-призыв:

— Ку-га. Ку-га-а-а… Гха-га-га-га-га.

Обманутый филин ответил из леса. И снова ответил ему Высоцкий. И еще. Затем наступила тишина. Филин, видимо, все же почувствовал какую-то ненатуральность в ответе-вызове. А может, ему просто надоело.

— Знай наших, — засмеялся Высоцкий. — Все же мы его обманули.

— Совы — символ мудрости.

— Значит, и мудрость обманули.

— Не всегда это кончается добром.

— В жизни очень многое не кончается добром. — Он пожал плечами. — И вот, скажите вы, все эту темную историю не забывают. А я его только раз и видел на дне рождения брата (Крыштоф заскочил на часок), а вот брата этого, Владка, которого немцы за подполье расстреляли, никто и не вспомнит.

— Человеческая благодарность.

— Ну, человеческую благодарность и мы знаем: «как едят да пьют, так нас не зовут, а как с…т и д…т, так нас ищут».

— Э-э, брат, плюнь. Со временем все, все всплывает.

Высоцкий покосился на меня, но ничего не сказал.

ГЛАВА III. Пред очами любви, пред очами безумья и смерти

В следующие дни ко мне, во мою плебанию, зачастили гости. Чаще всех Шаблыка со Змогителем, иногда археологи в полном или частичном составе. Бывало, что на культурную беседу являлся Мультан (один или со Стасиком и Васильком). Раза два или три наведывался ксендз.

В тот вечер компания собралась в полном составе. На бревне, что вместо завалинки лежало у «нашей» двери, разместились худенький Волот («Наша толстуха Валентина»), «беляночка и замазурочка», Таня Салей с Терезой Гайдучик, сама Сташка Речиц да Шаблыка со Змогителем. Деду Мультану и ксендзу я вынес стулья, а мы с Генкой Седуном не без удобства разместились прямо на траве. Я успел уже рассказать им кое-что о результатах поисков, обойдя, конечно, самое важное. В частности, умолчал почему-то про Лопотуху, про братьев Высоцкого и, конечно же, про подозрение, падавшее на отца Леонарда Жиховича, присутствующего здесь.

Галдеж стоял, как на базаре. Получилось что-то наподобие средневекового диспута: каждый выдвигал свой тезис, а все набрасывались на него со своими антитезами, каждый был как бы «адвокатом дьявола», лицом, необходимым на каждом средневековом диспуте (не исключая и Белоруссии), лицом, которое должно было опровергать кандидата, скажем, в бакалавры, разными коварными и даже недозволенными, еретическими вопросами. Допустим, кандидат выдвигал тезис о том, что зачатие Марией Христа было непорочным и что в день успения (15-го, значит, а по-новому 28 августа) ее она отошла целомудренной. На это «адвокат дьявола» ставил ему недозволенную подножку, за которую, — если бы это не на диспуте, — гореть бы «адвокату» на костре или сидеть в каменном мешке год и шесть недель[122] (конечно, если там, где происходит суд, был каменный мешок, а то ушел бы безнаказанным). Диалог между ними мог произойти такой:

Назад Дальше