Птичка певчая - Гюнтекин Решад Нури 19 стр.


Наставления мухтара-эфенди были прерваны стуком деревянных башмаков, который донесся из-за забора. Мы со стариком поднялись на ноги. Загремел засов. Грубый голос спросил:

— Кто там?

— Свои, Хатидже-ханым… Из города приехала учительница.

Хатидже-ханым оказалась высокой семидесятилетней старухой с крупными чертами лица. Волосы ее были выкрашены хной и повязаны зеленым платком. Ее

сутулые плечи облегало темное ельдирме45 с накидкой, какие носят набожные старухи. На грубом, словно высеченном из камня, лице, смуглом и морщинистом, выделялись удивительно молодые глаза и ослепительно белые зубы.

Пытаясь разглядеть под чадрой мое лицо, она сказала:

— Добро пожаловать, ходжаным, входи!

Опершись рукой о притолоку ворот и не переступая порога, словно ей было запрещено выходить на улицу, Хатидже-ханым подхватила мои вещички, заперла опять ворота на засов и повела меня за собой.

Мы миновали сад, и я увидела здание школы, «отстроенное заново ценой больших жертв». Оно точь-в-точь походило на все остальные лачуги Зейнилер, с той лишь разницей, что доски, набитые внизу вокруг столбов и образующие какое-то подобие класса, не успели еще почернеть.

Я хотела было уже войти в дверь, но Хатидже-ханым схватила меня за руку.

— Погоди, дочь моя.

Я даже испугалась. Старуха пробормотала короткую молитву и сказала:

— Ну, дочь моя, теперь произнеси «бисмиллях» 46 и ступи сначала правой ногой.

В нижнем этаже было темно, как в пещере. Старуха, не выпуская моей руки, потащила меня по узкому каменному коридорчику. Мы поднялись по темной лестнице, ступеньки которой от ветхости ходили ходуном. Верхний этаж представлял собой убогую прихожую и огромную комнату с наглухо закрытыми деревянными ставнями. Это была та самая удобная квартира для преподавателей, которой поспешил меня обрадовать заведующий отделом образования.

Хатидже-ханым поставила мой чемодан на пол, вытащила из старой печки в углу, заменяющей шкаф, лампу и зажгла ее.

— В этом году тут никто не жил, — сказала она. — Потому так пыльно… Но ничего, если аллаху будет угодно, завтра чуть свет я приведу все в порядок.

Выяснилось, что эта женщина прежде учительствовала в Зейнилер. После реорганизации школ вилайетский отдел образования пожалел старуху, не выбросил на улицу, а оставил по-прежнему при школе, положив оклад в двести курушей. Словом, это была наполовину учительница, наполовину уборщица. Хатидже-ханым сказала, что отныне она будет делать то, что я прикажу.

Я понимала, бедная женщина побаивается меня. Как-никак я была ее начальницей.

В двух словах я постаралась успокоить ее и принялась осматривать свое жилье.

Грязные обои превратились от времени в лохмотья; черный деревянный потолок, сгнивший от сырости, прогнулся; в углу стояла ободранная полуразрушенная печь, а рядом — покосившаяся кровать.

Итак, моя жизнь отныне должна проходить в этой комнате!

Мне было трудно дышать, словно я попала в подвал.

— Дорогая Хатидже-ханым, — сказала я. — Помоги мне открыть окно. Одна я, кажется, не справлюсь.

Старая женщина, видимо, не хотела позволять мне что-либо делать. Повозившись с щеколдой, она распахнула ставни. Я глянула, и у меня волосы встали дыбом от ужаса.

Перед домом было кладбище. Среди кипарисов, верхушки которых еще озарялись вечерним светом, красовался лес надгробных камней. Чуть подальше тускло поблескивало болотце, поросшее камышом.

Старая женщина глубоко вздохнула:

— Человек еще при жизни должен привыкнуть, дочь моя… Все мы там будем.

Сказала ли это Хатидже-ханым без всякого умысла или хотела успокоить меня, заметив на моем лице страх и смятение, не знаю. Я постаралась взять себя в руки. Надо было быть мужественной, и я спросила как можно спокойнее, даже с наигранным весельем:

— Значит, здесь кладбище? А я не знала…

— Да, дочь моя, это кладбище Зейнилер. Осталось с прежних времен. Теперь покойников хоронят в другом конце деревни. А здесь уже вроде историческое место. Пойду зажгу светильники у гробницы Зейни-баба. Сейчас вернусь.

— Кто такой Зейни-баба, Хатидже-ханым?

— Святой человек был, да благословит аллах его имя. Покоится вон под тем кипарисом.

Бормоча молитвы, Хатидже-ханым направилась к лестнице. До сих пор я не знала, что во мне живет страх перед такими вещами. Но в ту минуту мне почему-то стало страшно оставаться одной в темной комнате, наполненной запахом кипарисов.

Я кинулась вслед за старой женщиной.

— Можно и мне пойти с вами?

— Пойдем, дочь моя, так будет еще лучше. Очень хорошо, что ты сразу по приезде посетишь благословенного Зейни-баба.

Через черный ход мы вышли на кладбище и двинулись среди надгробных камней.

Иногда во время рамазана47 или накануне праздников тетки водили меня на наше семейное кладбище в Эйюбе. Но только здесь, на темном кладбище Зейнилер, я впервые в жизни поняла: смерть — это нечто страшное и трагическое.

Надгробные камни тут были совсем иные, чем я видела прежде. Они стояли очень ровно, словно шеренги солдат: высокие, прямые, с гладкими, плоскими верхушками, совершенно черные. Прочесть надписи на них было невозможно. Только кое-где я различала крупные буквы: «О, аллах…»

В детстве мне приходилось слышать сказку. За далекими горами двигалось древнее войско, чтобы похитить какого-то юного султана. Днем солдаты прятались в пещерах, а ночью продолжали свой путь. Чтобы их не заметили в темноте, солдаты плотно закутывались в черные саваны. Так они шли многие месяцы. Наконец в ту ночь, когда войско должно было напасть на город, аллах пожалел юного султана и превратил всех солдат, готовых двинуться на штурм под покровом ночи, в черные камни.

Глядя на черные надгробные столбы, выстроившиеся рядами, я вспомнила эту старую сказку.

«А вдруг это и есть та самая сказочная страна, где солдаты, закутанные в черные саваны, превратились в камни?» — мелькнуло у меня в голове.

— А кто такие эти Зейнилер48, Хатидже-ханым?

— Я тоже не знаю, дочь моя. Когда-то эта деревня принадлежала им. Сейчас от них не осталось ничего, кроме минарета. Да благословит аллах их память. Они были добродетельные люди. Главным у них был Зейни-баба. Сюда приносили больных, которых никто не мог исцелить. Я знаю одну женщину, которая была разбита параличом. Сюда ее принесли на руках, а ушла она собственными ногами.

Усыпальница, в которой лежал Зейни-баба, была сооружена под огромным кипарисом в конце кладбища. Каждую ночь Хатидже-ханым зажигала здесь три лампадки. Первую — на ветке кипариса, вторую — возле двери усыпальницы, третью — у самой гробницы.

Усыпальница представляла собой глубокую яму, сверху засыпанную землей. В этой яме, как говорили здесь, Зейни-баба томился семь лет, не видя солнечного света. Когда он умер, никто не посмел прикоснуться рукой к его священному телу. Уже потом над его останками соорудили гробницу.

Хатидже-ханым зажгла два светильника и показала мне лестницу с несколькими ступеньками, которая вела в яму.

— Спустимся вниз, дочь моя, — сказала она.

Я никак не могла решиться.

Хатидже-ханым повторила:

— Спускайся, дочь моя. Коль ты пришла сюда, грешно не войти. Если у тебя в сердце есть какое-нибудь желание, попроси Зейни-баба, и оно исполнится.

Спускаясь по лестнице, я дрожала, как осиновый лист. Если бы мертвецы, спящие в могилах, обладали способностью что-либо ощущать, они, конечно, поняли бы мое состояние в эту минуту.

В нос ударил запах сырой и холодной земли.

Гробница святого Зейни-баба была обита цинковой жестью, выкрашенной в зеленый цвет. Из рассказов Хатидже-ханым я узнала, что Зейни-баба всю свою жизнь провел в нужде и лишениях и не пожелал, чтобы после смерти его останки были закутаны в пышные, расшитые шелком покрывала. Иногда кто-нибудь приносил в усыпальницу разукрашенные покрывала, но они не могли пролежать и неделю, гнили, превращались в черные лохмотья.

Бормоча молитвы, старуха подлила масла в лампадку, горевшую у изголовья святого, потом обернулась ко мне:

— Когда наступает смертный час кого-нибудь из жителей деревни, Азраил49 прежде всего посещает святого Зейни-баба, и тогда эта лампадка гаснет сама собой. А теперь, дочь моя, попроси у Зейни-баба, чтобы твое заветное желание исполнилось.

У меня подгибались колени. Я едва держалась на ногах. Прислонившись пылающим лбом к прохладному надгробью, я зашептала тихонько, не столько губами, сколько своим израненным сердцем:

— Мой дорогой Зейни-баба, я всего-навсего только маленькая невежественная чалыкушу. Не знаю, как с тобой разговаривать, как тебя умолять. Извини, меня не научили ничему, что могло бы тебе понравиться. Слышала, что ты семь лет провел в этом подземелье, не видя солнечного света. Может, и ты убежал от неверности людей, от их жестокости. Мой дорогой Зейни-баба, хочу попросить тебя о великой милости. В течение этих семи лет были минуты, когда ты тосковал по солнцу, по ветру. Пошли и мне этого ангела терпения, который помогал тебе в твоем одиночестве. Я тоже хочу без стонов и слез переносить свою пытку.

Я одна в своей комнате. Хатидже-ханым предоставила меня самой себе, удалившись в каморку, похожую на подвал, в нижнем этаже школы. Там она до полуночи молилась, перебирала четки.

Вот уже два часа я пишу эти строки при свете коптилки. Издали доносится журчание родника. Иногда потрескивают доски потолка. Я прислушиваюсь к ночным звукам. Холодеет сердце, дрожат губы. Где-то еле слышно разговаривают странные голоса. Лестничные ступеньки тихо скрипят. В коридоре раздаются таинственные шорохи, похожие на человеческий шепот.

Не трусь, Чалыкушу, ложись спать. Чего бояться каких-то ночных таинственных голосов. Они не причинят тебе столько зла, сколько принесли слова «желтого цветка» тогда, в теткином доме.

Зейнилер, 20 ноября.

Сегодня утром я подсчитала: прошел почти месяц, как я приехала в Зейнилер. А мне кажется, я живу здесь уже много лет. До этого дня мне не хотелось притрагиваться к дневнику. Вернее, я боялась… Первые дни я пребывала в страшном унынии и отчаянии, и кто знает, какую чепуху могла написать. Сейчас я уже привыкаю к здешней жизни.

У сестры Алекси было любимое изречение: «Девочки мои, от безнадежных болезней и неизбежных бедствий есть только одно лекарство: терпение и покорность. Но несчастья обладают тайным состраданием. Кто не жалуется и встречает их с улыбкой, к тому они менее жестоки».

Обычно у Чалыкушу эти слова вызывали только смех, но сейчас она считает их правильными и уже не смеется.

После приезда в Зейнилер у меня бывали такие часы, когда я чуть не сходила с ума. «Сопротивление бесполезно, — твердила я, — все равно ты не выдержишь».

В такие минуты мне на помощь приходили мудрые слова сестры Алекси. Душа моя обливалась слезами, а лицо смеялось, и я начинала петь, насвистывать, чтобы обмануть себя притворным весельем, и сердце мое, трепеща, оживало, как увядший цветок, поставленный в воду.

Я искала утешение в окружающих меня мелочах: будь то свежесорванный зеленый листок, случайно попавшийся мне в руки, которым я водила по лицу, или тощий котенок, найденный в саду, которого я прижимала к груди, согревая своим дыханием. А когда было совсем невмоготу, говорила себе: «Не хандри, Феридэ, крепись! Ты ведь знаешь, у тебя ничего не осталось в жизни, кроме веселого лица и смелости».

И пусть мое веселье было наигранным, мимолетным, но разве луч света, пробившийся в темное подземелье, или жалкий цветок, распустившийся среди камней у разрушенной стены, не есть признаки жизни, несущие человеку надежду и утешение?

Сегодня пятница50. Занятий в школе нет.

Дождь, ливший несколько дней подряд, наконец прекратился. За окном осень устраивает свой последний, прощальный праздник. Кажется, что и горная цепь вдали, и болотце, поросшее камышом, весело улыбаются солнцу. Даже кипарисы и надгробные камни на кладбище потеряли свою строгость, перестали наводить страх.

Я заглядываю в глубину своего сердца и чувствую, что уже начинаю успокаиваться, привыкать к новой жизни и даже понемногу любить этот темный, тоскливый край.

К занятиям в школе я приступила на следующее утро после своего приезда. Этот день не забудется никогда.

Утром я лучше разглядела класс, ремонт которого стоил заведующему отделом образования из Б… «больших жертв». Прежде тут, очевидно, был хлев, потом настелили пол, расширили окна, вставили и застеклили рамы. Обои на стенах были чернее сажи. У двери косо висела карта, рядом три учебных плаката; на одном был изображен скелет человека, на другом — крестьянская ферма, на третьем — змея. Очевидно, это и был «новый школьный инвентарь».

Около стены, со стороны сада, еще сохранилась кормушка для скотины — память о хлеве. Ее не выбросили, а прибили сверху деревянную крышку: получилось нечто вроде сундука. Сюда ученики складывали свою провизию, учебники, а также вязанки хвороста, — его собирали в горах для отопления школы.

Хатидже-ханым мне объяснила, что в сундук иногда сажают шалунов, которых не может образумить палка. Младший сын старосты Вехби почти все время проводил в этом сундуке. Напроказив, мальчуган сам забирался в сундук, ложился там на спину, как покойник в гробу, и собственноручно опускал крышку.

Я удивленно спросила у Хатидже-ханым:

— А мухтар не сердится?

Хатидже-ханым покачала головой.

— Мухтар-бей бывает только доволен. Он сказал мне: «Молодец, Хатидже-ханым, хорошо, что надоумила. У нас дома тоже есть сундук. Теперь, если негодник набедокурит, я буду сажать его туда».

— Хороший метод воспитания. Значит, в школе есть и мальчики?

— Да, несколько человек. Но взрослых ребят мы посылаем в мужскую школу в деревню Гариблер.

— А где находится деревня Гариблер?

— Вон за теми скалами. Видишь, белеют вдали?

— И не жалко ребят? Как же они ходят туда зимой, в снег?

— Привыкли. Когда нет слякоти, они добираются туда меньше чем за час. Но в дождь, грязь или буран им приходится туго.

— Хорошо, а почему вы их не учите здесь?

— Разве можно, чтобы мужчины и женщины занимались вместе?

— Какие же это мужчины?

— А как же, дочь моя! Это уже большие парни, им по двенадцать — тринадцать лет. — Хатидже-ханым на мгновение запнулась, видно, хотела сказать что-то еще, но не решалась. Потом пересилила себя: — Особенно это невозможно теперь…

— Почему?

— Ты слишком молоденькая учительница… Вот поэтому, дочь моя.

Стамбульцы говорят: «Честная женщина и от петуха бежит». Очевидно, наша Хатидже-ханым была как раз из такой породы.

Я промолчала и занялась делами.

Важной частью школьного инвентаря, добытого заведующим отделом образования «ценой больших жертв», было также и несколько старых безобразных парт. Но странно! Они были свалены в углу класса, и никто, видимо, не считал нужным ими пользоваться.

— Почему вы это сделали, Хатидже-ханым? — полюбопытствовала я.

— Это сделала не я, а прежняя учительница, дочь моя. Дети не привыкли сидеть за партами. Наука не идет в голову человеку, когда он восседает на возвышении, словно на минарете. Учительница побоялась выбросить парты из школы, мог ведь приехать инспектор или еще кто-нибудь из начальства. Новичков мы сажаем все-таки сначала туда. А потом, когда они начинают учиться, пересаживаем вниз, на циновки.

Я попросила Хатидже-ханым помочь мне. Мы вымыли пол, убрали циновки, расставили парты, и хлев стал хоть немного походить на класс.

По лицу Хатидже-ханым было видно, что она недовольна. Но возражать старая женщина не осмеливалась и делала все, что я говорила. Мне хотелось поскорей управиться с уборкой.

Я еще не успела вымыть руки, как начали сходиться ученицы. Девочки были одеты бедно, убого. Почти все были без чулок, на голове — плотно повязанные старые, драные тряпки бязи. Стуча деревянными сандалиями, одетыми прямо на босу ногу, они подходили к дверям класса, снимали свои деревяшки и ставили рядком у порога.

Назад Дальше