Потом часы под лестницей пробили полночь. Оторвав взгляд от своих ногтей и вскинув голову, Элли прислушалась к последнему удару. Затем взглянула на часики возле себя. «Ну, с вами на поезд не успеть!» — подумала она, и на лице ее снова появилось то усталое отчаяние, которым был полон этот день. Элли вышла из комнаты в темный коридор. Она стояла босая, в темноте, и, склонив голову, тихо всхлипывала, как обиженный ребенок. «Всё против меня, — думала она. — Всё». Потом пошла дальше, бесшумно ступая и вытянув перед собой в темноте руки. Ей казалось, что ее глаза от усилия что-то увидеть повернулись и смотрят внутрь, в темноту черепа. Элли вошла в ванную и закрыла дверь. И тут ее вновь охватило лихорадочное нетерпение. Она бросилась в угол, к стене, за которой была комната для гостей, и, пригнувшись, приставила ладони рупором ко рту.
— Поль! — сдерживая дыхание, зашептала она. — Поль! — Но еле слышный горячий шепот замирал на холодной штукатурке.
Согнувшись, нелепая в чужом халате, с отчаянием вперив невидящие глаза в темноту, она подбежала к умывальнику, нащупала кран и завернула его — вода продолжала жалобно капать, но не так громко. Потом отворила дверь и остановилась, держась за ручку. Пробили часы под лестницей — прошло полчаса. Она не шевельнулась, и только вздрогнула, словно от холода, когда пробило час.
Она услышала шаги Поля, едва он вышел из своей комнаты. Она слышала, как он идет по коридору; слышала, как его рука ищет выключатель. Когда выключатель щелкнул, она поняла, что стоит с закрытыми глазами.
— Это еще что? — сказал Поль. На нем была пижама ее дяди. — Какого черта…
— Запри дверь, — прошептала она.
— Черта с два! Дура. Набитая дура.
— Поль! — Она вцепилась в него, словно опасаясь, что он убежит, захлопнула за ним дверь и потянулась к задвижке, но он перехватил ее руку.
— Выпусти меня отсюда! — прошипел он.
Она прижалась к нему, дрожа, не отпуская. Ее зрачки стали огромны.
— Она хочет сказать папе, Поль! Она хочет завтра сказать папе!
Когда ее шепот смолкал, слышался жалобный звук неторопливо падающих капель.
— Что сказать? Что она знает?
— Обними меня, Поль!
— Еще чего! Пусти меня. Пойдем отсюда.
— Она хочет сказать. Только ты можешь что-то сделать. Ты можешь помешать ей.
— Что сделать? Какого черта? Пусти меня!
— Если она даже скажет, это будет уже неважно. Обещай мне, Поль! Скажи, что ты…
— Что я женюсь на тебе? Ты об этом? Я тебе вчера сказал: нет. Пусти же меня!
— Хорошо, хорошо, — горячо зашептала она. — Я верю. Сначала не верила, а теперь верю. Ладно, не женись. Ты можешь помочь и без этого. — Она прижималась к нему, ее волосы, все ее тело манили обморочным сладострастием. — Тебе не обязательно жениться на мне. Так ты согласен?
— На что согласен?
— Слушай. Помнишь тот поворот с низкой белой загородкой, а за ней обрыв, очень крутой. Если машина пробьет загородку…
— Ну, помню. И что?
— Слушай. Ты будешь с ней в машине. Она не поймет и не успеет даже заподозрить. А эта загородка машины не задержит, и все решат, что произошел несчастный случай. Она ведь старая, ей немного надо, одного потрясения хватит, а ты молодой, и может, даже… Поль! Поль! — С каждым словом голос ее слабел, затихал, прерывался от напряжения, от безнадежности, а он только смотрел на ее побелевшее лицо, в ее глаза, полные отчаяния и страстного обещания. — Поль!
— А где же в это время будешь ты? — Она не шелохнулась, и лицо у нее было, как у сомнамбулы. — А, ясно. Поедешь домой поездом. Так?
— По-оль! — протянула она угасающим шепотом. — Поль!
В момент удара его рука, отказываясь подчиниться собственному движению, раскрылась и коснулась ее лица долгим дрожащим прикосновением, почти ласково. Он ухватил ее за шею и снова попытался ударить, и снова его рука воспротивилась — или что-то в нем воспротивилось. Он толкнул ее, и она отлетела к стене. Потом его шаги стихли, и тишину снова начал наполнять равномерный стук капель. А потом часы внизу пробили два, и Элли тяжело шагнула и крепче завернула кран.
Но звук не смолк. Капли словно все падали и падали, пока она лежала на кровати, вытянувшись на спине, без сна, без мыслей. Они падали все время, пока она с застывшей гримасой на измученном лице сидела за завтраком, падали, когда они прощались, когда садились в машину — бабушка между ней и Полем. Даже шум мотора не мог заглушить этот звук, но тут она вдруг поняла, что это такое. «Это дорожные знаки, — подумала она, глядя, как они уменьшаются, убегая назад. — А этот я даже помню; теперь осталось всего две мили. Подожду до следующего; и тогда я… Вот! Сейчас!».
— Поль, — сказала она. Но он не взглянул на нее. — Ты женишься на мне?
— Нет.
Она тоже не глядела на него. Она следила за его руками — как они легко покручивали рулевое колесо. Между ними сидела бабушка, очень прямая, застыв под древней черной шляпкой и глядя в одну точку перед собой — фигура, вырезанная из пергамента.
— Спрашиваю тебя еще раз, потом будет поздно. Говорю тебе, будет поздно. Поль… Поль?
— Сказал тебе — нет. Ты меня не любишь. И я тебя не люблю. У нас об этом и речи не было.
— Хорошо, хорошо. Ну, не люби. А без любви ты женишься? Помни — будет поздно.
— Нет. Не женюсь.
— Но почему, Поль? Почему?
Он не ответил. Машина мчалась вперед. Промелькнул первый знак, который она тогда заметила, — она подумала спокойно: «Почти доехали. Следующий поворот». И сказала громко, через глухоту сидевшей между ними старухи:
— Почему нет, Поль? Если из-за этих разговоров о негритянской крови, так я в них не верю. И мне это все равно.
«Вот он, — подумала она, — этот поворот». Дорога, изгибаясь, пошла вниз. Элли откинулась на спинку и увидела, что бабушка пристально смотрит на нее. Но теперь она не только не понизила голоса — теперь она и не таилась, не прятала лицо.
— А если у меня будет ребенок?
— Ну и что? Теперь уж ничего не поделаешь. Надо было раньше думать. Вспомни, ты сама меня позвала. Я тебя об этом не просил.
— Нет, не просил. Я тебя познала. Я тебя заставила. И в последний раз я тебя срашиваю — женишься? Быстрее!
— Нет.
— Ну, хорошо, — сказала она и откинулась на спинку сиденья. В этот миг дорога словно замерла, застыла, прежде чем ринуться по спуску вдоль обрыва; замелькал белый барьер. Элли сбросила с ног плед и увидела, что бабушка все так же следит за ней; тогда она нагнулась над коленями старухи, и их взгляды злобно встретились — измученной, отчаявшейся девушки и старухи, чьи уши были давно уже для всех замкнуты, но глаза не упускали ничего, — на бездонное мгновение последнего ультиматума неумолимого отказа.
— Ну, так умри! — крикнула она в лицо старухи. — Умри! — И схватила руль.
Поль попытался отшвырнуть ее, но она сумела всунуть локоть в рулевое колесо и, перегибаясь через тело бабушки, всей своей тяжестью поворачивала и поворачивала руль. Поль ударил ее кулаком по зубам.
— А-а! — вскрикнула она. — Ты меня ударил! Ударил!
Когда автомобиль прошиб барьер, ее подбросило, и на мгновение она легко, как птица, опустилась на грудь Поля. Ее рот открылся, а глаза округлились от испуга и удивления.
— Ты меня ударил! — жалобно бормотала она.
А потом она падала, одна, в нерушимом, мирном безмолвии, точно пустоте. Лицо Поля, бабушка, машина исчезли, пропали как по волшебству. Параллельно ее взгляду к небу бесшумно устремлялись обломки белого барьера и осыпающийся край обрыва, где шептался песок и, точно воздушный шарик, висел клуб пыли.
Откуда-то сверху донесся звук и замер — урчание мотора, шорох шин по гравию, а потом в деревьях вздохнул ветер, и их плюмажи заколыхались на фоне неба. К узловатому стволу одного из них привалилась машина — бесформенная груда обломков, а Элли сидела в россыпи битого стекла и тупо смотрела на дерево.
— Что-то случилось, — всхлипывала она. — Он меня ударил. А тепер они оба мертвые, и мне больно, и никто не идет.
Она застонала. Потом в растерянности подняла руку. Ладонь была красной и мокрой. Элли сидела, тихонько всхлипывала и тупо ковыряла ладонь.
— Полно стекла, а я его даже не вижу, — сказала она и всхлипнула, не спуская глаз с ладони, а теплая кровь медленно стекала на ее платье. Вновь высоко вверху пронесся звук и замер вдали. Она проводила этот звук взглядом.
_ Еше один проехал, — всхлипнула она. — Даже не остановился посмотреть, вдруг я разбилась.
ДЯДЯ ВИЛЛИ
I
Да знаю я, что говорят. Говорят, я не сам сбежал из дому, а меня сманил полоумный, и спасибо я его первый убил, а то бы обязательно он меня угробил через пару дней. А нет бы сказать, что никто как женщины, джефферсонские праведницы, выжили дядю Вилли из города, а я от него не отстал и что сделал, то сделал, а почему — потому что знал: дядя Вилли на свой лад с жизнью прощается, а как сцапают они его снова, так ему крышка навечно; сказали бы так — правду бы сказали. Меня ведь никто не сманивал, а дядя Вилли был вовсе не полоумный, хотя и мудрено ему было не свихнуться, уж очень об этом постарались. Никто меня не заставлял, еще бы сказали, что он меня уламывал, да я и без всяких прибежал бы как миленький, он и сам это знал. Я почему с ним поехал: потому что дяди Вилли был самый правильный человек, женщины и те с ним не сладили; он все равно распрощался с жизнью как надо и помер дай бог всякому, не зря же я ему помогал. Умирают ведь кто как может, только редко кто может как надо, что мужчины, что женщины, даже и те, кому позарез надо по-своему кроить чужую жизнь.
Дядей он никому не приходился, но все мы, да и взрослые тоже, называли его вслух или про себя дядя Вилли. Родни у него не было, одна сестра в Техасе, замужем за каким-то миллионером по нефтяной части. Жил он сам по себе в беленьком таком ветхом домишечке, где и родился, на окраине города, вдвоем со старым негром, таким Джобом Уайли; негр был еще старше его, он стряпал, прибирал и прислуживал в аптеке, какую завел еще дяди Виллин отец, и у дяди Вилли все шло по-заведенному с Джобовой помощью; за те двенадцать или четырнадцать лет, что он прожил под морфием, мы — сначала малышня, потом ребятня — его по-всякому навидались. Мы любили заходить к нему в аптеку: там за немытыми стеклами всегда было прохладно, тихо и сумрачно — он говорил, что оттого и не ставит витрин, кто их за такими стеклами разглядит, зато жара не проходит внутрь. А кто у него и бывал — только деревенские за готовыми снадобьями в бутылочках да негры за костями или картами: небось, за все сорок лет с рецептом к нему не наведался никто, и газировкой он не расторговался: стаканы-то были вроде стекол, их мыл старик Джоб, он же мешал сиропы и готовил мороженое с тех самых пор, как отец дяди Вилли завел аптеку в тысяча восемьсот пятьдесят каком-то году, и старик Джоб, конечно, стал подслеповат; правда, папа мой говорил, не оттого, что он тоже колется, а что день и ночь дышит одним воздухом с дядей Вилли.
Ну а нам-то что — мороженое как мороженое, тем более после бейсбола. В нашем городке было детское спортивное общество и три команды: дядя Вилли вручал победителям призы — мяч, биту или маску, и это после всякой игры, хотя посмотреть, как мы играем, ни разу не пришел; после каждой, я говорю, игры обе команды, а бывало и все три собирались в аптеке на вручение призов победителю. И мы ели мороженое, а потом перебирались за рецептурную стойку и смотрели, как дядя Вилли зажигает свою спиртовку, набирает шприц и закатывает рукав, а от локтя и выше все так и усыпано синими точечками. На другой день, в воскресенье, мы дожидались его по дворам и с ним вместе шли в воскресную школу, в наш класс: он сидел и слушал, как мы рассказывали Писание. Учил нас мистер Барбер, и дядю Вилли он никогда не вызывал. Мы зубрили и потом наперебой толковали про бейсбол до самого звонка, а дядя Вилли помалкивал, сидел себе такой чистенький, опрятный, воротничок у него свежий (а галстук не носил), сам сухонький, фунтов на сто десять, а глаза под очками мешаные, как растекшиеся яйца. Потом мы все шли к нему в аптеку, доедали мороженое, какое осталось с субботы, и опять перебирались за рецептурную стойку поглядеть, как он разжигает спиртовку, закатывает рукав воскресной сорочки и медленно вгоняет шприц в исколотую синюю руку; и кто-нибудь спрашивал: «А не больно?» — а дядя Вилли говорил: «Да нет, мне нравится».
II
А ему взяли и запретили это дело. Как-то он нам сказал, что колется вот уже сорок лет; а ему шестьдесят стукнуло и осталось догулять лет еще десять — этого-то он нам не сказал, но это и в четырнадцать лет ясно. Тут ему и запретили, и так это живенько. В воскресенье утром начали его спасать, а в пятницу уж и кончили; сидим мы раз в классе, только мистер Барбер свое завел, как вдруг откуда ни возьмись преподобный Шульц, священник наш, наклоняется он к дяде Вилли — мы и оглянуться не успели, а он уж сволок его со стула и улещивает, будто четырнадцатилетнего, любого паиньку стошнит: «Ну, ну, брат Кристиан, знаем-знаем, что вам приятно в классе брата Барбера, и все ж таки пойдемте-ка к взрослым, к брату Миллеру, он такую речь приготовил насчет как раз вот этого прекрасного и душеполезного текста»; а дядя Вилли все упирался, оглядывался на нас и хлопал своими мешаными глазами, а в них читалось яснее всяких слов: «Да что это? Да что же это, ребята? Да что это они надо мной замыслили?»
Нам-то это было невдомек, как и ему. Когда кончили зубрежку, мы не стали, как обычно, толковать о бейсболе, а пошли по коридору мимо закоулка, где взрослые мужчины занимались с мистером Миллером законом божьим, и преподобный Шульц этак попросту сидел на скамье среди прочих: дескать, что он, что паства, — а все как-то выпирал: ему, мол, ни особо двигаться, ни говорить нужды нет, и так видно, что не простой человек; я всегда вспоминал, как однажды 1 апреля мисс Каллаган устроила перекличку, а потом сошла с учительского места и говорит: «Давайте-ка я побуду сегодня простой ученицей»; уселась за парту и вызывала по очереди к доске, чтобы вели урок: оно вроде и забавно, только все припоминалось, что завтра-то не 1 апреля, а послезавтра и подавно. Вот и дядя Вилли сидел возле преподобного Шульца, сжался чуть не в комочек, и я припомнил, как прошлым летом везли в сумасшедший дом одного деревенского по фамилии Бандрен, только он не совсем свихнулся и понимал, куда его везут, и сидел у вагонного окна рука за руку скованный с толстым помощником шерифа, а тот покуривал сигару.
Воскресные классы кончились, и мы ждали его всем скопом, чтобы пойти в аптеку доедать мороженое. А он не выходил. Уж и служба кончилась, а он все не выходил, хоть раньше никогда на службу не оставался, мы такого не видели, да и никто не видывал, это мне папа потом сказал, — и вот он вышел, справа мертвой хваткой миссис Мерридью, слева преподобный Шульц, а он-то глазами на нас, словно выкрикивал, теперь уж отчаянно: «Ребята, да что же это? Да что же это, ребята?» — преподобный Шульц заталкивал его в машину миссис Мерридью, и миссис Мерридью возглашала как с кафедры: «А теперь, мистер Кристиан, повезу я вас прямехонько ко мне, выпьем станканчик прохладного лимонаду, замечательно пообедаем курочкой, потом вы у меня отлично соснете в гамаке, а там подоспеют брат и сестра Шульцы, и мы все вместе прекрасно покушаем мороженого», — а дядя Вилли говорил: «Нет. Погодите, мэм, погодите! Мне тут надо в аптеку, я по рецепту утром обещал отпустить».
Ну, затолкали его в машину, а он все искал нас глазами; так и скрылся из виду — рядом с миссис Мерридью, совсем как Дарл Бандрен с помощником шерифа у вагонного окна, — она его, небось, за кисть и держала, только наручников не было, такая и без наручников справится, а дядя Вилли на нас так отчаянно и ошарашенно глянул.
Потому что ему уже час как надо было всадить себе шприц, а когда он наконец под вечер улизнул от миссис Мерридью, он уже часов пять с этим промешкал и никак не мог попасть ключом в замок; тут-то его и сцапали миссис Мерридью с преподобным Шульцем. Но на этот раз он и не говорил и не оглядывался, а просто рвался из рук, как ошалелый кот. Его отвезли домой, и миссис Мерридью дала телеграмму его сестре в Техас; и дяди Вилли не было видно трое суток, потому что миссис Мерридью и миссис Ховис по очереди стерегли его в его же доме день и ночь — сестра вот-вот должна была подъехать. Тогда были каникулы, мы играли в понедельник, подошли к аптеке под вечер — она заперта и во вторник тоже не отпиралась, и так до среды, а в среду далеко за полдень дядя Вилли примчался со всех ног.