Ну, отец не то. Мужчина все-таки. На войну? — говорит. — Вот уж не вижу смысла — на войну. Да и не дорос ты еще, допризывник, и на страну пока, вроде бы, никто не нападал. Наш президент в Вашингтоне, округ Колумбия, — он следит и объявит, когда надо будет. А потом, я уже служил — в ту, ну вот мама сейчас говорила, войну: призвали и отправили прямо в Техас, и держали там, считай, восемь месяцев, пока они не додрались. Думаю, и нас с дядей Мэршем хватит, — его вон ранили в полях Франции, — отвоевались и за себя и за вас, на мой век, по крайней мере. А с хозяйством как? Я, может, и совсем зашьюсь без помощника, ты как думаешь?
— Ты, сколько я помню, всегда зашивался, — говорит Пит. — А я должен идти. И пойду.
— И пойдет, — говорю. — Раз надо. Японцы, они…
— Ты-то хоть придержи язык, — мама на меня, а сама плачет, — с тобой не разговаривают. Дров бы охапку принес, твоя забота.
Ну, принес я дров. А назавтра мы все трое заготовляли дрова и до вечера вкалывали, чтобы много наготовить, — мне Пит объяснил, что, мол, надо побольше, а то отец увидит у стенки полено, которое мама еще не успела сунуть в печку, и считает, что дров у нас целая куча. А мама собирала Пита на войну. Она штопала и стирала, и готовила еду, а вечером мы с Питом лежали и слушали, как она собирает его и плачет, и тогда Пит встал и пошел к ней на кухню, и я слышал их голоса, а потом один мамин: «Ну, надо, я и говорю: иди, раз надо, а я все равно не понимаю и не пойму». Тут Пит вернулся и лег и лежал на спине, как мертвый, а потом и говорит, да только не мне и никому, а так: «Я должен идти. Должен, и все».
— Конечно, должен, — говорю. — Японцы, они…
А он повернулся на бок — рывком, будто у него шея не ворочается, и смотрит на меня в темноте.
— Хоть с тобой-то обошлось, — говорит. — Я думал, с тобой намучаешься хуже, чем с ними.
— Что ж, ничего не попишешь, — отвечаю. — А вот, может, годика через два-три и я к тебе приеду, и мы тогда вместе будем, ладно?
— Надеюсь, что нет, — сказал Пит. — Люди на войну не для веселья едут. Мать оставят — и едут; а она плачет. Думаешь, это кому-нибудь весело?
— А тогда зачем же ты едешь? — говорю.
— Я должен. Просто должен. А теперь — спи. Мне с первым автобусом ехать, спи.
— Ладно, — отвечаю. — Только Мемфис, слышно, здоровый город. Ты армию-то как найдешь, где она?
— Спрошу кого-нибудь, где в армию вступают, а ты спи.
— Так и спросишь? Где в армию вступают?
— Ну да, — говорит Пит. — Он опять лег на спину. — А ты теперь помолчи, и давай-ка спать.
Стали мы спать. А наутро при лампе завтракали, потому что автобус в шесть часов проходит. Мама не плакала. У ней только грустное такое лицо было, когда она на стол накрывала; и все суетилась. Потом дособирала Пита, — он-то и вовсе ничего с собой брать не хотел, но мама сказала, что приличные люди никуда не ездят, хоть и на войну, без смены белья да вещевого мешка. Она положила жареного цыпленка да сухого печенья в коробку от ботинок, да Библию, и тут пришло время выходить. Мы не знали, что мама с ним тут и распрощается. А она просто принесла питову шапку и пальто, и вовсе она не плакала, только положила руки ему на плечи, и стоит, и смотрит на него, смотрит, будто застыла, — так вот и Пит на меня смотрел из кровати, как железный весь, голову даже не мог повернуть, — это когда он сказал, что со мной «обошлось». А мама сказала: «По мне, так пусть бы они всю страну позавоевали и жили бы тут, сколько влезет — если бы они меня и семью мою не трогали». — Потом она сказала: «Не забывай никогда, кто ты такой. Ты не богач, никто о тебе и не слышал за Французовой Балкой. Но твой род не хуже любого другого — никогда ты этого не забывай».
Она поцеловала Пита, и мы вышли из дому, и отец нес Питов мешок, а Пит — хочешь не хочешь — шел так. Все еще не развиднелось, и мы стояли на шоссе у нашей калитки и ждали. Потом засветились фары автобуса, и я смотрел на него, пока он подъезжал, и Пит поднял руку, и уже было светло, а я и не заметил, как начался рассвет. Мы с Питом думали, что отец сморозит глупость, вроде вчерашней, когда он ляпнул, что, мол, дядя Мэрш, раненный во Франции, и отец в Техасе в восемнадцатом году достаточно навоевали для защиты Штатов в сорок втором, но он — нет: вел себя нормально. Он только сказал: «Прощай, сын. Всегда помни, что мать сказала, и пиши ей, как будет время, почаще». Потом он пожал Питу руку, а Пит посмотрел на меня, погладил по голове — так погладил, что чуть шею мне не свернул, — и вскочил в автобус. Парень в автобусе хлопнул дверцей, автобус заурчал, двинулся, взревел и с воем стал набирать скорость, и ехал все быстрее, и два задних огонька убегали, сходились, не уменьшаясь, будто скорей хотели слиться в один. Но огоньки так и не сошлись, и автобус уехал, а мне бы только дождаться ночи, когда никто не видит, да разреветься, даром, что чуть не девять, и все такое.
И пошли мы с отцом домой. И дрова возили, и некогда было, и обошлось без рева, потому что мы до вечера проработали. Потом взял я рогатку, — а хорошо бы было и нашу коллекцию прихватить, птичьи яйца; сначала-то Пит мне отдал свою, а потом я и сам тоже яички собирал, а Пит мне помогал и любил их разглядывать; бывало, мы вытащим наш ящик и любуемся, хоть Питу почти что к двадцати подошло. Но ящик больно большой, чтоб его по дорогам таскать, да и хлопотно; вот я и взял только яичко выпи, оно самое лучшее было, уложил в спичечный коробок и спрятал его вместе с рогаткой в амбаре. Поужинали мы, легли спать, и — ну хоть что хошь делай — не могу я тут, в этой комнате, в этой кровати, не выдержу даже и одну ночь еще, ну никак. Дальше, слышу, отец похрапывает, спит, а мать совсем не слышно — спит ли, нет; только, думаю, не спала она. Взял я ботинки, выкинул их в окно, вылез сам — сколько раз глядел, как Пит вылезал, это когда ему семнадцать только было, и отец дверь запрет: дескать, молод еще по ночам котовать, — и не пускает; тоже и я: надел ботинки и айда к сараю — за рогаткой и яичком, а потом вышел на шоссе.
Холодно не было, только здорово темно, и шоссе это — ты идешь, а оно бежит, ты идешь, а оно еще длинней, — вот, думаю, прихватит меня солнце, разгорится, а я еще и до Джефферсона не дошел, двадцать-то две мили. Ан нет, не прихватило. Рассвет чуть-чуть зачинался, как я в гору взошел, а тут и город. Кругом в домах завтрак готовят — и не хочешь, а чуешь, — эх, думаю, хоть сухарей бы взял на дорогу, да поздно. Пит говорил, Мемфис за Джефферсоном стоит, а тут оказалось восемьдесят миль.
Ну, стою я на площади; пусто; светает, и фонари еще горят, и мне восемьдесят миль до Мемфиса осталось, а я всю ночь двадцать шел, и приду я в Мемфис таким ходом как раз, когда Пит в Пирл-Харбор отчалит, и на меня полицейский смотрит.
— Ты откуда идешь? — говорит.
А я ему: «Мне в Мемфис надо. Брат у меня там, в Мемфисе».
— У тебя, что ж, значит, нет никого здесь? — полицейский говорит. — А тогда зачем ты тут болтаешься, если брат в Мемфисе?
А я ему опять: «Мне в Мемфис надо. Некогда мне время терять — трепаться, и идти времени нет. Мне сегодня туда надо».
— Иди-ка сюда, — он говорит.
Мы по другой улице пошли. И увидели автобус, совсем такой, на каком Пит вчера уехал, только фары потушены, и без народа, пустой; а еще там был вокзал, как на железной дороге, и внутри загородка, и за загородкой кондуктор. Полицейский мне говорит: «Посиди пока здесь», я сел на лавку, а он спрашивает кондуктора: «Можно мне от вас позвонить?» — поговорил в телефон и потом просит кондуктора: «Присмотрите тут за ним, а я миссис Хэбэршем приведу — как она соберется, так и придем». И ушел. Тогда я встал и говорю кондуктору:
— Мне в Мемфис надо.
— Мало ли кому что надо, — кондуктор отвечает, — а ты лучше сиди, мистер Фут сейчас вернется.
— Не знаю я мистер-футов никаких, — говорю, — а мне бы на этом автобусе до Мемфиса добраться.
— Деньги есть? — спрашивает. — Это тебе в 72 цента обойдется.
Я вытащил яичко выпи. «Я вам вот что дам за билет, — говорю. — Вы такого в жизни не видели, оно доллар стоит. А я за 72 цента отдам».
— Нет, — говорит. — Хозяин автобуса любит наличные. Если я стану за билеты птичьи яйца брать или другую какую живность, он, пожалуй, меня выгонит. Пойди-ка сядь на место, как мистер Фут го…
Я ходом к двери, но он догнал меня: перепрыгнул через загородку и хотел за рубашку поймать, да я увернулся, дернул нож из кармана (он всегда со мной) — рраз! — и раскрыл: «Тронь, — говорю, — попробуй — я тебе руки-то как раз отхвачу», — и к двери, хотел проскочить, да куда! Ни разу не видел, чтобы взрослые такими резвыми были, а этот почти как Пит бегал. Он дверь загородил: сам спиной к ней стоит, а другого пути нет. И он мне сказал: «А ну-ка, иди обратно и сиди где сидел».
И там не было другого пути. А он стоит и стоит. Ну, я пошел обратно и сел. И тут, вроде, в вокзал битком народу налезло. А это полицейский пришел с двумя тетками в шубах, и с утра пораньше накрашены. Но видно было, что их сейчас только разбудили, и будто им это вовсе не нравится — старухе и другой, помоложе, — и глядят на меня.
— У него даже пальто нет! — старая говорит. — Как же он, господи, сюда добрался один?
— Спросите у него, — полицейский отвечает, — а я ничего не добился, твердит только, дескать, брат в Мемфисе, и он туда хочет.
— Это точно, — я кивнул, — мне в Мемфис надо, сегодня.
— Ну, конечно, надо, — старая говорит, — а ты уверен, что в Мемфисе брата своего найдешь?
— Небось, найду. Он один у меня, брат-то, и всю жизнь вместе жили. Небось, узнаю, как увижу.
А старая глянула на меня и говорит: «Не похож он на мемфисского».
— Так он, может, и не мемфисский, — полицейский ей отвечает. — А, в общем, кто его знает. Много их бродит, и мальчишек, и девчонок, и техасских, и миссурийских, сегодня здесь, завтра там, лишь бы где-нибудь поесть перехватить, — бывает, такого карапуза встретишь, что он еще и ходить-то как следует не умеет. Этот-то уверен: в Мемфисе у него, видите ли, брат, да и все тут. Что я могу? — пошлю его туда, пусть ищет.
— Правильно, — старая кивнула, а та, помоложе, села рядом, открыла сумочку, достала ручку, достала бумагу — листки какие-то, а старая опять:
— Ну, милый, надеюсь, ты найдешь брата, а нам тут надо твою историю зарегистрировать. Нам надо знать твою фамилию, и где ты родился, и когда умерли твои родители, и как зовут твоего брата.
— Не нужно мне ваших историй, — говорю. — Мне только до Мемфиса добраться, и все: мне сегодня туда надо.
— Видите? — это полицейский опять влез. И вроде ему нравится, как я говорю. — Я ж вам рассказывал.
— Вам везет, миссис Хэбэршем, — кондуктор говорит, — пожалуй, пулемета у него нет, зато нож… нож у него проворный, хоть кому удружит.
А старая все смотрит и смотрит на меня.
— Ну, хорошо, — говорит. — Ладно. Уж не знаю, что и делать.
— Я знаю, — это кондуктор опять. — Куплю ему билет за собственный счет, огражу пассажиров от смертоубийства. Пусть мистер Фут подтвердит, что я гражданское мужество проявил, возместят же мне убытки… а, может, и медаль дадут, а? Мистер Фут?
А на него никто и внимания не обращает. Старая все стоит — уставилась на меня. «Ну, ладно, — говорит. — Ладно». А потом вдруг вынула доллар из кошелька и дает кондуктору: «Надеюсь, он по детскому билету ездит?» — спрашивает.
А кондуктор говорит: «Н-да. Не знаю уж, как и быть. Уволить ведь могут. Скажут: „Почему не упакован? Почему надписи нет — „взрывоопасно“? Ну да ладно, рискну“».
Ушли они. Только полицейский снова вернулся, сэндвич мне дал. «Найдешь брата, уверен?» — спрашивает.
— Да как же не найду? — отвечаю. — Ну, я его не увижу, так он меня увидит. Что ж, он меня не знает?
Тогда и полицейский ушел, а я сэндвич стал есть. Народу в вокзал набивалось все больше, а потом кондуктор сказал, что пора ехать, я влез в автобус — совсем как Пит вчера, и мы тронулись.
И я разные города видел. Автобус здорово разошелся, а я вдруг понял: спать хочу — сил нет! Так ведь сколько было смотреть всего — какой уж тут сон. Автобус из Джефферсона выбрался — и пошло: поля, леса, мимо, и вдруг опять город, и этот мимо, и опять поля и леса, а гляди, уж опять город, и склады, и водокачки, и фабрики, а потом мы вдоль насыпи поехали, и я видел, как семафор семафорил, и поезд шел, а вот опять город, и еще, и еще, и я совсем носом клюю, — да нельзя мне было спать. И тут начался Мемфис. Автобус ехал и ехал, и пошли склады. А это и не Мемфис вовсе был, и мы ехали мимо водокачек, труб, фабрик, и если это были лесопилки или ткацкие фабрики, то я в жизни таких больших не видал и так много; а уж где они столько хлопку берут или бревен, чтоб работать, я и вовсе не знаю.
А потом я увидел Мемфис. Тут уж я сразу узнал. Он вырастал и уходил вверх. Будто десяток Джефферсонов собрались вместе и растут к небу, — выше любой горы по всей Йокнапатофе. И вот мы въехали в город, и автобус пополз и останавливался каждую минуту, и машины так и порскали со всех сторон, а народу было на улицах — ну, тьмущая тьма, небось всё Миссисипи в тот день туда съехалось: хорошо хоть кондуктор в Джефферсоне остался, чтоб билет мне продать; и еще эти тетки, — интересно, почему они в Мемфис не уехали? И тут автобус совсем остановился. Это была другая автобусная станция, здорово больше, чем которая в Джефферсоне. Я сказал: «Порядок. Где тут вступают в армию?»
— Что? — спросил кондуктор. И я повторил: «Где тут вступают в армию?»
— А-а, — говорит, и растолковал, как пройти. Я сперва боялся, что не найду в таком большом городе, да все обошлось, я и переспросил-то, может, раза два. И пришел. И обрадовался, сил нет, а то люди бегут — целая толпа, машины несутся, шум, гром… а теперь уж недолго, думаю; только если и в армию вступило столько же народу, сколько здесь по улицам бегает, то пусть бы Пит меня первый увидел. Ну, вошел я, значит, в комнату. А Пита нет.
Не было его там. Солдат сидел — с нашивкой на рукаве, писал; да напротив стояли двое, и, может, еще кто-то был. Вроде, помнится, были какие-то.
Я подошел к столу, где солдат писал, и говорю: «Где Пит?» Он поднял глаза, и я сказал: «Мой брат. Пит Гриер. Он где?»
— Что? — солдат спрашивает. — Кто?
Я ему объясняю: «Пит, вступил вчера в армию и едет в Пирл-Харбор, а я с ним. Отстал малость. Вы куда его дели?» Тут они все стали на меня глядеть, но я не обращаю внимания. «Ну так что, — говорю. — Он где сейчас?»
Солдат писать перестал, руки по столу разложил: «Вот как? — говорит. — И ты, значит, тоже?»
— Да, — объясняю. — Им нужны дрова и вода. Я буду носить воду и рубить дрова. Ну, где Пит?
Солдат встал. «Тебя кто пустил? — спрашивает. — Вали-ка отсюда».
— На-ка, — говорю, — выкуси! Где Пит?
Гадом быть, он еще ловчей, чем кондуктор, оказался; не через стол ведь летел — вокруг бежал, а я и опомниться не успел: только отпрыгнул, выхватил нож… ну и пырнул; он заорал, держится за руку, ругается.
Один солдат схватил меня сзади, я и ему хотел сунуть, да не достал.
И еще схватили — тоже сзади, а тут дверь открылась, и новый солдат вошел, и у него ремень, вроде как для правки бритв, через плечо.
— Какого черта? — говорит.
— Этот пащенок ножом меня пырнул, — это первый скулит.
Я бы его и еще разок пырнул, а они вон — двое на одного, да сзади. А который с бритвенным ремнем, говорит: «Ладно, ладно. Убери нож, парень. У нас ни у кого нет оружия. Человек не должен драться с безоружными».
Его я мог слушать. Он разговаривал со мной, как Пит. «Отпустите мальца, — говорит. Они отпустили. — В чем хоть загвоздка?» Я рассказал. «Так. — Он подумал. — И ты пришел проведать его, пока он не уехал, да?»
— Не, — отвечаю. — Я пришел…
Но он уже отвернулся к первому солдату, а тот палец носовым платком оборачивает.
— Есть он у нас? — спрашивает.
Первый порылся в бумагах и говорит: «Есть. Вчера записан. Он в полку, который отправляется в Литтл-Рок».
Солдат посмотрел на часы, они ремешком к руке у него были пристегнуты, и говорит: «Поезд отходит минут через пятьдесят. Они все уже на станции сейчас, знаю я этих деревенских парней».