А Петенька, воодушевившись и возликовав душой, старался вовсю:
Стоим на страже всегда, всегда!
И если скажет страна труда…
Селиван Громоздкин не пел, но и ему не хотелось, чтобы Добудько скомандовал: «Отставить песню!» Селиван, конечно, не мог забыть так скоро всех злоключений, свалившихся на него с первых же дней службы. Не забыл он и о разговоре с пропагандистом полка майором Шелушенковым, точно так же как и тот не собирался забывать о молодом солдате — недаром в блокноте Шелушенкова среди других записей была такая: «Провести индивидуальную работу с рядовым Громоздкиным. Настроение нездоровое. Командование предупреждено».
2
А было это так.
Увидев на занятиях провинившегося новичка, Шелушенков, как известно, приказал прислать его в свой кабинет, усадил против себя и начал спрашивать:
— Фамилия?
— Громоздкин.
— Имя, отчество?
— Селиван Григорьевич.
— Год рождения?
— Тысяча девятьсот тридцать пятый.
— Образование?
— Семь классов.
— Партийность?
— Комсомолец.
— Комсомолец?! — ахнул Шелушенков.
Далее он уже ничего не выяснял. На его лице отразилась такая боль, что Селиван испугался и хотел было по простоте душевной спросить: «Что с вами, товарищ майор?», но не успел этого сделать, потому что в следующую же секунду кабинет наполнился гневным голосом пропагандиста:
— Комсомолец? Какой же вы комсомолец, если… если с первых же дней службы нарушаете воинскую дисциплину? Какой, я вас спрашиваю? Вы что, не хотите служить?.. Может быть, отправить вас домой?.. Чего же вы молчите? Я вас спрашиваю или кого?
Громоздкин действительно молчал. Молчал отчасти потому, что до смерти был перепуган, главным же образом потому, что вопросы эти Шелушенков обрушил на него залпом и в такой форме, которая исключала всякую возможность ответа на них. Это легко понял бы всякий, глядя на «беседу» со стороны. Шелушенков же, очевидно, был лишен такой выгодной позиции и поэтому молчание солдата принял за протест. Через десять минут с пламенеющим лбом, держа руку на сердце из опасения, что оно выскочит из грудной клетки, майор уже стоял перед замполитом, подполковником Климовым, и взволнованным, прерывающимся голосом докладывал о том, что среди нового пополнения есть гнилые элементы и что надобно принять срочные меры, дабы уберечь полк от разложения.
Всем своим видом, выражающим крайнюю степень готовности, Шелушенков доказывал, что он примет эти срочные и решительные меры, ежели ему будет позволено. При этом небольшие его глазки на широком, малость одутловатом лице горели таким благородным гневом, будто он собирался закрыть своим телом амбразуру вражеского дота. И как же велико было удивление майора, когда, выслушав его доклад, подполковник Климов совершенно спокойно сказал:
— Вот всегда вы, Алексей Дмитриевич, торопитесь со своими выводами. Вчера, например, вас испугал лейтенант Ершов, как вы сказали, своим «ложным демократизмом». Выяснилось, однако, что ваши опасения преждевременны. Вероятно, и в этом случае ничего страшного нет. — Климов глядел на Шелушенкова со своей обычной полуулыбкой, которую — пропагандист хорошо знал это — еще никому не удавалось спугнуть с сухощавого и простодушного лица замполита, в прошлом — сельского учителя.
— То есть?.. Я… я не совсем… Солдат совершил тяжкий проступок. Я решил с ним провести задушевную беседу. А он…
— Если солдат допустил проступок, он понесет наказание в дисциплинарном порядке. А что касается задушевной беседы… Я вот что скажу вам, Алексей Дмитриевич. — Взгляд Климова скользнул по обиженному лицу Шелушенкова. — Не умеем мы вести таких бесед…
— Как это не умеем? — еще более удивился пропагандист.
— Не умеем! — тверже повторил Климов. — Разучились… Согласитесь, что, когда человека для беседы тащат в кабинет, он вправе усомниться в ее задушевности. — Замполит немного помолчал, очевидно вспомнив что-то свое, давнее. — И беседы не получится. Не получится, Алексей Дмитриевич! В таких случаях, дорогой мой, не могут спасти притворно участливые, а по существу равнодушные вопросы: «Как служится, солдат?», «Пишут ли из дому?», «Есть ли невеста? Не забыл ли послать ей фотографию?» — ну и прочее. Не спасут! Думаю, что вы и сами не раз убеждались в этом…
Климов снова замолчал и долго по своей давней учительской привычке ходил по кабинету задумавшись. Шелушенков ждал, когда он снова заговорит. И подполковник заговорил:
— Чего-то очень серьезного порою не хватает нашей политической работе, Алексей Дмитриевич. Естественности, что ли?.. Пожалуй. Да, да, именно естественности! Естественности и широкого дыхания, которые являются непременным условием всякого большого искусства. А ведь политработа — тоже искусство, и, может быть, не менее сложное, чем все прочие виды искусства! Это, мне кажется, неплохо понял пропагандист соседнего полка. Во всяком случае, среди офицеров и солдат он всегда свой человек. Не свойский, а именно свой… Он приходит к ним с открытой душой. И они отвечают ему тем же. Вот в чем дело! А мы с вами об этом забываем! — Климов ожесточенно потер седые виски — это была тоже его старая привычка. — Поэтому политзанятия у нас нередко носят форму пустой словесности…
— Вот уж этого я совсем не понимаю, — заметил Шелушенков, обиженный не столько последней фразой Климова, сколько упоминанием о пропагандисте соседнего полка, с которым Шелушенков готов был тотчас же вступить в ожесточенный спор уже по одной той причине, что пропагандиста этого хвалили чуть ли не на всех совещаниях в политотделе дивизии и на партийных собраниях.
— Да, да, Алексей Дмитриевич, — продолжал Климов, чуть притушив полуулыбку и нажимая на свое «да, да», что делал всякий раз после того, как окончательно уверовал в важную с его точки зрения и неожиданную для собеседника мысль. — Я не оговорился — словесности! А наши комнаты политпросветработы? Вы только посмотрите, как удручающе однообразно их оформление! Во всех подразделениях одно и то же!
— Вот тут я с вами полностью согласен! — горячо сказал Шелушенков.
— Это ли не иллюстрация к тому, о чем я только что говорил? Нет, Алексей Дмитриевич, надо решительно менять кое-какие формы нашей с вами воспитательной работы… Может быть, некоторые из них сами по себе и неплохи. Но когда эти формы превращаются в формализм — это ужасно! Надо менять! Главное, чтобы наша работа была всегда живой, конкретной!
Шелушенков слушал и в знак согласия все время кивал большой своей круглой головой.
Однако, вернувшись к себе, он торопливо достал из кармана «вечный спутник пропагандиста», как он сам не без гордости называл толстенький квадратный блокнотик в черном хромовом переплете, и пополнил его новыми записями. Одна касалась индивидуальной работы с рядовым Громоздкиным, а другая зафиксировала следующее:
«Подполковник Климов. Взял под защиту злостного нарушителя дисциплины молодого солдата Громоздкина. Он же, Климов, назвал пустой словесностью политические занятия. В той же беседе сочувственно отозвался о лейтенанте Ершове, которому я сделал замечание за чрезмерную болтливость и почти что панибратское отношение к подчиненным.
Не странно ли это для замполита полка?»
А неделей раньше в блокноте была сделана и ждала чего-то еще одна пугающая запись:
«Генерал Ч. (фамилию комдива Чеботарева владелец блокнота на всякий случай обозначил одной начальной буквой) незаконным образом выслал из дивизии полковника Пустынина, прибывшего на смену Лелюху, участника Сталинградской битвы, ветерана нашего полка, окончившего две военные академии, — об этом я случайно узнал в штабе соединения…»
Полистав книжицу, майор озабоченным взглядом окинул свой кабинет и немного успокоился. Кабинет, конечно, крошечный, но в нем было все, чему полагалось быть в настоящем кабинете: и столы буквою «Т», и тяжелый чернильный прибор, и зеленое сукно под толстым стеклом, и телефоны, и портреты на стенах, и даже какая-то статуэтка с захватанной, грязной головкой. Словом, он был копией обыкновенного кабинета, существующего всюду, где есть только начальник, и отличался от кабинета большого начальника лишь своим размером да отсутствием приемной с адъютантом или дежурным. Под толстым холодным стеклом лежал план работы, и против каждого пункта его стояла жирная «птичка», говорящая о том, что все намеченные мероприятия проведены в жизнь. Отдельные пункты были помечены двумя «птичками», и это означало, что данные пункты не просто выполнены, а выполнены хорошо, то есть с непосредственным участием самого Шелушенкова. В конце плана, перед подписью, оставалось чистое место, и майор решил заполнить его. Проставив порядковый номер, он написал:
«Провести индивидуальную работу с молодым солдатом Громоздкиным».
Пункт этот, как видим, был выполнен раньше своего рождения, и это, конечно, нарушение формальности, но зато план пополнился еще одним проведенным в жизнь мероприятием. В конце концов это главное, а не соблюдение каких-то там формальностей. Вот так.
3
В жизни молодых солдат произошли два важных события: кончился карантин, новички приняли присягу и стали, таким образом, полноправными членами полковой семьи и участниками ее трудной и беспокойной жизни в самом дальнем краю родной земли.
Теперь каждого из них волновало, в какое подразделение пошлют. Громоздкин и его товарищи уже успели узнать, что в полку, хоть он и называется стрелковым, есть и артиллерия, и минометы, и гранатометы, и зенитки, и даже танки. Это было для них важным и радостным открытием, потому что для каждого находился род войск по душе. Даже Селиван — он, как известно, мечтал о морской службе — успокоился. Теперь ему хотелось стать водителем — если не танка, то во всяком уж случае бронетранспортера: гражданская профессия шофера и тракториста давала ему веские основания надеяться на это. Однако наученный печальным опытом, он не высказывал открыто своих желаний, оставив за командирами право решить его судьбу. Кроме того, в душе Селиван опасался, что за все провинности его могут послать в какое-нибудь хозяйственное подразделение, в транспортную роту, например, и тогда придется как миленькому «вкалывать» на полуторке, вывозя снег и мусор с казарменного двора. Как тогда обо всем этом напишешь отцу, матери и особенно Настеньке, которой он, в ожидании лучших времен, не послал еще ни единого письма! Короче говоря, Селиван уже не баловал себя радужными надеждами и, наверно, потому испытал особенно большую радость, узнав, что его определили водителем бронетранспортера.
Петенька Рябов, Иван Сыч и Алексей Агафонов были назначены в одну с ним роту, попали даже в один взвод, которым командовал полюбившийся всем во время недавней беседы ветеран полка, бывший воспитанник — Андрюша Ершов. Сыча тоже поставили водителем, а Петеньку, как и предполагалось, определили пехотинцем, рядовым стрелком, и это не только его не удручало, но даже дало повод лишний раз посмеяться над Громоздкиным.
— Пехота — не то слово, — бойко философствовал он. — Это устаревшая терминология. Никто теперь в армии пешком не ходит. А ты, Селиван, как был в нашем селе извозчиком, возившим зимою, по воскресеньям, на своей полуторке женщин на базар, так им и останешься. Только теперь будешь возить не тетю Пашу с ее мешками да корзинами, а меня, рядового стрелка Рябова. И я для тебя уже не пехотинец, а мотопехотинец. От слова «мотопехота». Не служба, а малина! Автомат на грудь, сам уселся на лавочку и катись на здоровье, отдыхай, пейзажами любуйся да свежим ветерком дыши. Благодать! А ты, Селиван, знай крути баранку… Понял?
— Понять-то Громоздкин понял, — простодушно заметил лейтенант Ершов, оказавшийся поблизости и до конца выслушавший Петенькину сентенцию. — Только поглядим, что вы, Рябов, скажете, когда нас высадят из бронетранспортера и в полной боевой выкладке заставят пробежать километров десять по пересеченной местности. Аттестат зрелости тут вам не поможет. Здесь, Рябов, иная зрелость нужна… Не обижайтесь на меня. Скоро вы убедитесь, насколько я прав. — И Ершов застенчиво и как будто даже виновато улыбнулся, страшно удивив этим новичков, для которых он был воплощением воинской твердости и неукротимого мужества: из рассказов старшины Добудьки они хорошо знали о подвигах Ершова на войне.
— Вы, конечно, правы, товарищ лейтенант, — неожиданно быстро согласился Петенька и глубоко, прерывисто, как-то уж совсем по-детски вздохнул. Он вспомнил слова Добудьки насчет биномов и прозрачный намек на то, что решать эти самые биномы куда легче, чем нести военную службу, об этом же говорил сейчас и лейтенант Ершов, а он-то уж знает, почем фунт солдатского лиха! Вспомнил обо всем этом и задумался.
Раньше, в первые дни службы, Рябов часто спрашивал себя:
«Что же это такое получается? Почему мною, окончившим десятилетку, должен командовать старшина, имеющий четырехклассное образование? Ведь глупо же! Конечно, глупо!..» И Петенька вынужден был тогда признаться самому себе, что его бодрячество перед товарищами, наигранное хвастовство своей «пехотинской» судьбой есть не что иное, как желание любыми средствами заглушить в себе неутихающую боль, вызванную и тем, что провалился на экзаменах в институт, и тем, что по каким-то непонятным для него законам приходится здесь подчиняться людям, которые знали меньше его, и тем, что завезли его в страшную даль — так далеко, что одна только мысль об этом приводит в трепет.
Все его товарищи — Громоздкин, Агафонов, Сыч — хоть какую-то, но имели профессию. Они отслужат свой срок и спокойно вернутся к своим привычным делам. А что будет делать он? Вновь корпеть над книгами и готовиться к поступлению в институт? Мать, конечно, хочет именно этого и постарается настоять на своем.
А что, если он один-единственный раз не послушается матери и, как Селиван, сядет за руль машины? А?
Петенька помнит, что от этой внезапно пришедшей в его голову мысли ему сразу стало легче. В самом деле, что плохого, если он станет трактористом или шофером? Чем Громоздкин хуже его, Рябова? Раньше Петенька как-то совсем не задумывался о своей будущей профессии. Он просто учился и знал, что надо учиться, потому что учились решительно все. Но он совсем не думал, для чего это надо. Мать говорила: «Стыдно в наше время быть необразованным». И Петенька учился, учился более или менее прилежно, а что из этого выйдет, его мало тревожило. Но, оказавшись в армии, он вдруг решил, что ему помешали довести до конца какое-то большое и важное дело и что это очень нехорошо и ненормально, так же нехорошо и ненормально, как и то, что ими командует старшина Добудько, имеющий весьма отдаленное и смутное понятие, скажем, о биномах. А вот в минуту своего неожиданного прозрения он вспомнил, что и Громоздкин и Сыч тоже ничего не знают о биномах, однако ж они умеют управлять сложными машинами, чего он, Петенька, не умеет делать. Почему же старшина Добудько не должен знать в своей области больше, чем знает он, совсем еще новичок на военной службе?..
Петенька в достаточной мере обладал здравым смыслом и сравнительно легко пришел к заключению, что раз так, то нужно служить, поменьше мудрствуя и почаще вспоминая об известной статье конституции, которая в равной степени касается всех: и тех, у кого в кармане лежит аттестат зрелости, и тех, у кого нет такого аттестата. Помимо того, он не мог не подчиниться гипнотизирующей силе момента, когда его маленькую, ладную фигурку облекли в новую, пахнущую нафталином форму, не мог, конечно, забыть тех минут, когда он чуть дрожащим голосом читал перед строем солдат слова присяги. Да и по своему характеру Петенька, в общем-то, парень покладистый, не то что его дружок Селиван Громоздкин. К тому же он был еще очень молод и знал, что, как бы ни было тяжело у него на сердце, пройдет какое-то время, и все угомонится, успокоится. О таких людях, как Петенька Рябов, говорят: «Звезд с неба не хватает». В армию он пришел просто служить, а не совершать героические подвиги, о которых бредил его приятель. Вот почему, к удивлению своих товарищей, Петенька раньше их и совсем естественно вошел в русло армейской жизни и уже успел получить две благодарности от старшины, от того самого старшины Добудьки, которого когда-то в глубине души ставил ниже себя. И поощрениями своими Петенька теперь несказанно гордился.
— Чего доброго, тебя еще командиром над нами поставят, — не без зависти сказал ему Громоздкин.
— А ты как думал? Обязательно поставят! — охотно подтвердил Петенька. — Будете у меня с Сычом ходить по струнке. Я вас вымуштрую!
Не знал Петенька, что слова его окажутся пророческими: переменчивая армейская судьба уже готовила для него нечто такое, о чем он никогда всерьез и не думал.