Четыре наших колеса негромко прошуршали по моей улице с односторонним движением. На ней я и покинул мирный покой черной лимузиновой утробы. Хмурый и смуглый водитель, Ромео. Вместе с Вайном помогли мне подняться по ступеням. Я шел, покачиваясь. Мы с Кларенсом пожали друг другу руки. Какой он низенький. А кажется таким высоким, осанистым джентльменом. Из двери, направляясь на работу, выходят люди. С увлажненными волосами. Поблескивая проборами. Косо поглядывают на меня. При подобном недружелюбии, разве сможете вы признать во мне человека, способного подружиться со всяким да так, что всякий признает дружбу со мной за честь.
Два дня пролежал на кровати. Швыряясь ботинками в тараканьих разведчиков. И слушая по радио симфоническую музыку. Промывая глаза и голову пахнущей лимоном водой. Попивая яблочный сок и заедая груши ломтиками швейцарского сыра. Кларенс прислал мне целую корзину фруктов. Одна рука в бинтах. Почувствовав, что кто-то подглядывает за мной с другой стороны улицы, опустил шторы. Вскрыл письмо. Единственная полученная мною почта. Очередное предложение приобрести бандаж для надорванного пупа. Мерки снимаются прямо в деловой части города.
В пятницу, достаточно окрепнув для того, чтобы пойти прогуляться и даже вприпрыжку, я снял трубку звонившего в прихожей телефона. По-матерински ласковый голос спросил, это вы, Кристиан. И прежде, чем я успел сказать Пибоди. Она произнесла, я тебе, уебище белобрысое, все яйца отрежу. Разъеби твою мать. У нас есть фотографии. На которых ты суешь свой белый хуй в рот моей доченьке, Эусебии.
Очень медленно опустил трубку. И еще один день пролежал, поигрывая своими детородными органами. Теперь, торопливо пробегая по улице, я то и дело оглядываюсь. Пытаясь вновь сжать правую кисть в белый кулак. Наросты кровавой коросты на черепе. Раздобудь вигвам. Поставь его в подземке. И кочуй. С одной платформы на другую, куря трубку мира, пока не выйдет время. Или пока какой-нибудь сучий потрох не удавит тебя, чтобы сожрать твою жертвенную маисовую лепешку. В этом городе, полном гримасничающих обезьян.
Сегодня суббота. Первые опавшие листья. Ясное солнце в синих небесах. В парке парад собак и собаковладельцев. Воздух, согретый бабьим летом, тих. А наверху засели в скалистых отрогах домов омерзительно богатые сукины дети. Глотают пилюли, мажут лосьонами рожи и задницы и знать не желают таких, как я.
Я же еду на север, в Бронкс, сквозной, скоростной и гремучей линией. Все таращатся. На мои персикового цвета туфли. Болгарской ручной работы. Нашел их в одежном шкафу старика Соурпюсса, когда в последний раз рылся в квартире Фанни. У нее перед домом. Приметил Вилли. Сгорбив обтянутые майкой здоровенные покатые плечи, он сидел на панели, рядом с пожарным гидрантом в подтеках мочи. И в тот миг, как я, уходя, положил на столик оставленные мне Фанни ключи, безостановочно зазвонил телефон. Я поднял трубку. И услышал издалека. Мое имя. Корнелиус. Корнелиус. Я вслушивался и повторял, алло, алло. Но голос умолк. Только и было слышно, как мое имя отзывается эхом. Далеко, в Миннесоте. Пока не пресекся и мой голос. Темная мрачная ночь на другом конце проводов. За полями маиса, помавающего золотыми головками. На пороге пустоты. Нечего больше сказать да и некому. Но я все же сказал. Это ты. И услышал, прощай. Потом еще долго ждал. И положил трубку как можно тише, чтобы она не заметила. Муж ее, старый Соурпюсс, рассказывала Фанни, часто говаривал. Что если он когда-нибудь разорится. То просто уйдет отсюда. Далеко-далеко, на самый конец телефонной линии. И будет молчать. Сидя рядом с мертвым телефоном. Безмолвным, отключенным. Так, в конце концов, ушла и ты.
Кристиан, расставив ноги, стоит в первом вагоне болтающегося поезда подземки. Мотаются цепочки, ветер задувает в дверь. Когда мы вырываемся из-под земли, вспыхивает солнце. Впереди сверкают серебристые рельсы. Станции с дощатыми полами и нависающими островерхими кровлями. Последняя остановка. Спускаюсь по темным железным лестницам, по которым мне прежде столько раз приходилось взбираться. Мирные послеполуденные выпивохи без пиджаков сидят в кабачке. Перейдя улицу, ожидаю на автобусной остановке. У кладбищенских ворот. Влезаю в автобус. Лица сидящих. Глаза, за которыми накрепко заперто почти неприметное узнавание.
Кристиан в который раз шагает по изогнутой Парковой. В сторону памятника. Бронзовый орел, закогтивший красноватого мрамора шар. Имена павших патриотов. Пушка, на которой я часто играл. Напротив за улицей поле битвы с индейцами. Фонтанчик. Зажимал большим пальцем струю, брызгая в лица детей. Забор, на котором мы все сидели, наблюдая взлет зеленых светляков и онанируя. Дорога из школы домой. Брел, надеясь, что знания, скрытые в книгах, которые я волоку, всползут по моему запястью прямиком в мозги. И гадая, где теперь все. Что поделывают. Небось, дуют в кондитерских содовую. Мне-то оставалось только облизываться, потому что я и десяти центов не мог наскрести. Теперь здесь, в стоящей на шоссе машине попивают пивко полицейские. Сидят в красивых синих мундирах, ожидая того, кто превысит скорость. Разглядывают меня сквозь темные очки. Сроду не видел ни одного такого пуза, да еще синего. Углядели мои туфли. Тычут в меня большими пальцами. Я лишь глянул в ответ, состроив такое лицо, будто я знаком кое с кем, который знаком еще кое с кем, который кое-что из себя представляет, так что вы лучше держитесь подальше. И проследовал мимо, на лишний дюйм выпятив грудь. Большого впечатления не произвел, но хоть не арестовали и на том спасибо.
Шарлотта в длинном платье из белых кружев и широкополой соломенной шляпе на волосах цвета сена, сметанного в стога. Мы спускаемся по красным ступенькам ее дома. И она удивленно приоткрывает рот. Оглядев меня от светлых волос до персиковых туфель. Я приветственно поднимаю забинтованную руку. В кармане последние скудные доллары, которые я вправе потратить. Тихий солнечный вечер, поднимается ветерок. Она говорит, что мать разрешила взять ее машину.
— Куда поедем, Шарлотта.
— Поедем куда-нибудь.
И мы едем на север. По задним улочкам детства. Где началось столь многое в моей жизни. Последние часы которой я, как мне казалось, доживал всего несколько дней назад. Монахиня в больнице, услышав от меня, что я умираю, сказала, нет, мистер Кристиан, вы еще не готовы к встрече с творцом. Живущим, как говорили мне, на вершине холме, в окруженьи лугов, зелень которых пронизана лютиками.
Корнелиус ведет темно-серый восьмицилиндровый двухдверный автомобиль. Останавливается у придорожной забегаловки, на краю построенного в лесу огромного квартала многоэтажных домов. Чтобы выпить виски с содовой под тускло синими лампами. Едет дальше мимо разляпистого кирпичного здания, под голубоватой шиферной крышей которого я когда-то учился. За окнами солнечных классов росли ели, голубоватые окончания их верхних ветвей касались стекол, и на мили вокруг лежали холмы и пригорки, и чистые, волшебные озера. И лучше всякой алгебры казался звук, с которым ветка скребла по стеклу бесконечными и бессмысленными послеполуденными часами. А прикосновение к ее коже казалось прекраснее всей истории с основами гражданственности вместе. Ты жив, пока сам этого не сознаешь. Осознается лишь приближение смерти. Потому что ты изо всех сил пытаешься его задержать. Когда уже слишком поздно и ничего задержать нельзя. Вот и Фани Соурпюсс села в поезд и уехала навсегда. Дальше, чем ушли дни нашей юности. Когда о чем бы мы ни говорили, все отзывалось мечтой. Те дни были лучше нынешнего. В который я веду машину Шарлоттиной мамы, не имея водительских прав. Последний памятный вечер. Из всех иных вечеров, проведенных мной на этих дорогах. И обремененных надеждами. На то, как я разбогатею. И забравшись наверх, взгляну оттуда на прочих людишек. Смешавшихся в кучу, чтобы легче было понять, насколько ты превосходишь всю их дрянную ораву.
Сворачиваю налево, на мощеную булыжником дорогу. Взбираясь на вершину холма вдоль трамвайных путей. Снова налево между высокими и прямыми, тесно растущими ильмами. Знавал я когда-то здесь одно заведение. По усыпанной шлаком дорожке спускаюсь к автомобильной стоянке. Рядом со старым, но гостеприимным ресторанчиком. С фабричными окнами. И целительной атмосферой. Сюда мы рука в руке войдем с Шарлоттой и усядемся за накрытый белой скатертью стол. Я уже вижу его сквозь листву на расположенной ниже террасе.
Корнелиус Кристиан стоит на верхней ступеньке зеленой лестницы, ведущей от входа вниз. Листья пальм колеблются, когда под ними пробегают туда-сюда официанты, задирая носы, презрительно морщась и удивленно приподнимая брови. Мажордом с пренебрежительной миной указывает нам на столик. Одиноко стоящий в дальнем углу. Садимся на железные, белые филигранной работы стулья. Безмолвие и прохлада. Сукин сын лакей уставился на мои полуботинки. Демонстрирую ему полную непринужденность. А Шарлотта совсем сражена. Оскорблением, нанесенным мною приличиям.
— Разве тебе не известно, что персиковый цвет считается высшим шиком.
— Нет, не известно.
— Я стану зачинателем новой моды.
— Но на нас все смотрят.
— Я думал, тебя обрадует возможность выйти со мной на люди.
— Она меня обрадовала. И сейчас радует.
— Мне в этих туфлях легко и удобно. Я ими даже горжусь.
— Мы сидим и никто к нам не подходит. Нас просто игнорируют. Слышишь, в другом зале смеются люди в дорогих нарядах. Мужчины в черных туфлях, темных галстуках и белых рубашках. Все такие парадные. И официанты увиваются вокруг них.
Лоб Шарлотты Грейвз собирается в озабоченные волнистые складки. Один из лакеев притаился за колонной. Приглаживает зачесанные назад волосы на лысеющей голове. Осторожно выглядывает. Кристиан поднимает руку. Изящно щелкая пальцами. И видит, как ноздри ублюдка расширяются в глумливой ухмылке. Ублюдок разворачивается и удирает, словно у него подметки горят. И дурацкая рука моя застревает в воздухе.
— Понятно. Игнорируют. Можно подумать, что я украл эти туфли. В которых сейчас нервно сжимаются мои ступни. Знаешь, прежде тут была фабрика. В лесной глуши. Тех, кто восставал против установленных здесь порядков, травили сторожевыми собаками. И между столиками взад-вперед разгуливали полицейские с дубинками.
— Корнелиус, это наш первый настоящий вечер вдвоем. Может быть, поедем в другое место. Я надела мое лучшее платье. Оно принадлежало еще моей бабушке. Бабушка в нем венчалась. Я только подол подрезала. Ты не думай, я не против твоих туфель, просто мне здесь не нравится. И я не хочу, чтобы на нас все глазели.
— Ты дитя, Шарлотта.
— Какое там. Я себя чувствую не в своей тарелке. И ничего не могу с собой поделать.
— Не позволяй этим лакеям тебя запугать.
— Нас ведь могли провести в другой зал, где играет музыка, люди танцуют. А тут ничего нет.
Кристиан стремительно оборачивается ко входу в кухню, из которой снова высовывается лакей, и тот столь же стремительно скрывается за скрипуче качнувшейся дверью буфетной.
— Скотина.
— Видишь, как они с нами обходятся. Нам даже меню не подали.
— Сомнения по части моего вкуса вполне очевидны. Хочешь, я спрячу ноги под стол.
— Теперь уже поздно. Они к нам не подойдут.
— Мы подождем. Улыбнись.
— Не могу.
— Шарлотта, у тебя такой красивый рот. Такие большие зубы. И такая тревога на лице. Из-за моих туфель. Помнишь лето, когда мы были детьми. Пикник и парад в День Труда. Я увидел, как ты выходишь из дому в белой шелковой кофточке, и с такой же, как сейчас, копной волос на голове. Ты крикнула мне, привет, с радостью, какой я за всю мою жизнь ни в ком не вызывал. Я и сейчас слышу твой крик. Он даже заставил меня пойти на парад со всеми, хотя нет, вру. Я прятался за деревьями, воруя для братишки мороженое, пока граждане нашей страны маршировали на параде. Ты такое дитя. Мои туфли свидетельствуют о дурном вкусе. Мои туфли свидетельствуют о дурном вкусе.
— О господи, прошу тебя, не надо кричать. Я ничего не имею против твоих розовых туфель.
— Персиковых.
— Персиковых. Только давай уйдем.
— Нет.
— Ну, может быть, попросим чего-нибудь.
— Попросим у них прощения. Я — за туфли, которые стоили, вероятно, долларов восемнадцать.
— Да нет, Корнелиус, всего лишь, чтобы они подошли и занялись нашим столом.
— Увы, мне, как видно, придется смирить мою гордыню.
— Корнелиус.
— Какое у меня красивое имя.
— Мы ведь с тобой происходим из одного класса. Мы люди средние, ничем не замечательные. Я хочу сказать, что мы не можем быть уверены в том, что всегда правы. Потому что существуют люди получше нас.
— А мы, стало быть, похуже.
— Мы, может, и лучше других. Но не самые лучшие, я только это хотела сказать.
— Шарлотта, какая ты была загорелая и красивая на параде в честь Дня Труда.
— Ну не надо, Корнелиус, я просто не хочу, чтобы важные люди смотрели на нас и думали, что нам с ними никогда не сравняться.
— Ты помнишь наше первое свидание. Как я угощал тебя содовой после кино. С каким апломбом я это проделал. Как я сказал продавцу в кондитерской, две с ананасовым сиропом, пожалуйста. Я был покупателем. И он был мне рад.
— Потому что ты был милый.
— А теперь я какой.
— Ты изменился. Ты не тот Корнелиус Кристиан, какого я знала когда-то.
— Так кто же я.
— Ну, просто ты не такой, каким был до отъезда в Европу. И до твоей…
— До моей женитьбы.
Шарлотта Грейвз. Ее профиль. Тревога на длинном, прекрасном, как спелое яблоко, лице. Когда она оглядывается вокруг. Две головы, шустро присев, скрываются за краем окружающей нас пустоты.
— Прошу тебя, Корнелиус. К нам начинают прислушиваться.
— Это радует.
— Ты сказал, что я была загорелая и красивая на параде в День Труда. Теперь я тебе такой не кажусь.
— Ты попрежнему похожа на яблоко, которое я бы с наслаждением съел.
— Я этим летом совсем не плавала. Когда работаешь в городе, просто возможности такой нет. Но зато позагорала последние несколько дней. Чтобы сегодня поехать с тобой за город и вообще.
Кристиан берет солонку. Серебряную, тяжелую. Лупит ей по столу и кричит.
— Обслужить. Обслужить.
— О господи, Кристиан, вот уж этого я от тебя ожидала меньше всего.
— Я только хочу, чтобы нас обслужили. Обслужить.
Выглядывают лакеи. В крахмальных рубашках с широкими крыльями воротничков. Галстуки-бабочки размером с аэроплан, того и гляди взлетят. Разбежавшись по полосе. И помчат ужин людям, привыкшим швыряться деньгами. Пока голос Кристиана будет эхом прокатываться по длинному коридору. Голова Шарлотты Грейвз клонится вниз.
— Ты окончательно испортил наш вечер. Никто еще не позволял себе такого в моем присутствии.
— Ты хочешь, чтобы я ушел.
— Ты же знаешь, я этого не хочу.
— Вот и хорошо.
— Чего уж хорошего. Ты так надменно себя ведешь.
— Так ты хочешь, чтобы я ушел. Хочешь. Скажи. Ты хочешь, чтобы я ушел.
— Да. Уходи.
Усталый голос, почти что шепот Шарлотты Грейвз. Страдальческий и печальный. Запах надушенной чистоты. Там, в похоронном бюро, я мог нюхать розы задаром. Холодный сладковатый парок, вылетающий из холодильников. Когда начинается ферментация, мертвые слегка согреваются. Фотография, на которой я покоюсь в гробу, теперь стоит, обрамленная, рядом с моей постелью. И худшее, что может случиться со мной, теперь не кажется таким уж плохим. Еще живой, я встаю. Проявляя воспитанность, жду. Даю ей шанс отсрочить исполнение приговора. Она не нуждается в нем. Мягко задвигаю свой стул под столик. Прохожу, почти касаясь метрдотеля. Распрямившего спину, чтобы по-над крючковатым носом как следует разглядеть мои персиковые полуботинки. Пока он покачивается на каблуках своих собственных.
Кристиан поднимается по лестнице, устланной бледно-зеленым ковром. С установленными вдоль нее лакеями в темных регалиях. Один справа, один слева. Через руку у каждого полотенце. Достигаю верхней площадки. Если я когда-либо испытывал необходимость испустить громовые ветры, так именно сейчас. Но испускаю лишь слабый писк. Вместо гула. Который бы плавно поднял меня и унес на реактивной струе от нового нанесенного моей душе оскорбления. Важно, оказывается, что о тебе думают люди. А они думают о тебе хорошо. Когда думают. Что если ты не желаешь пошевелить пальцем, чтобы их пристрелить. Значит, ты готов валяться у них в ногах.