Не все на свете происходит сразу, между началом и концом иной истории проходят годы. И много лет спустя, когда счастливый случай свел меня с доктором Норманом Маклеодом под гостеприимным кровом моих давнишних друзей мистера и миссис Канлиф, мне довелось в последний раз услышать об Амалии. Я с удивлением думала о том, что доктор по неведомой причине возвращает меня мыслями к былому, когда он вдруг спросил, знаю ли я, что в молодости они с моим отцом в одно и то же время жили в Веймаре, брали уроки немецкого языка у одного и того же учителя и полюбили одну и ту же юную красавицу. "Вы были влюблены в Амалию и брали уроки у доктора Вайсенборна!" - вскричала я. "Бог мой! Так вы слыхали об Амалии и о Вайсенборне? Я думал, что на целом свете, кроме меня, его уже никто не помнит. Мы все ходили к Вайсенборну на уроки, и все были влюблены в Амалию, все до единого, включая вашего отца! Что за счастливая была пора!" Он рассказал, как через много лет увиделся с отцом во время его лекционного турне в одном из городов Шотландии. В зале собрался весь цвет местного общества, и отец, идя по сцене с бумагами в руках и заметив сидящего впереди доктора Маклеода, склонился к нему на глазах у всех и быстро проговорил: "Ich liebe Amalia noch" {Я все еще люблю Амалию (нем.).} - и проследовал к кафедре читать лекцию.
Доктору Маклеоду также довелось встретиться с Амалией в последующие годы. Не меньше нашего отца он ужаснулся разрушениям, которые ей причинило время. Бедняжка, я не могу не ощущать к ней жалость. Какой жестокий жребий иметь таких двух преданных друзей и потерять их дружбу! Быть столь прекрасной в юности и так перемениться, чтоб настоящее казалось клеветой на прошлое. Это похоже на рассказ о женщине, которая, увидев себя юной, победоносной, улыбающейся на давнем портрете, в ярости разорвала его. Я уповаю на то, что Амалия не поняла своей утраты и никогда не сравнивала свой зрелый облик с портретом юных дней.
Уже после того, как все это было написано, мне попалось на глаза старое письмо отца, отправленное им из Веймара 29-го сентября 1830 года его матери: "Здесь основательная библиотека, которая открыта для меня, отличный театр: входная плата - один шиллинг - и замечательное petite societe {Общество (фр.).} - вовсе уж бесплатное. Я еще не видел Гете - главную веймарскую достопримечательность, но его невестка обещала меня ему представить". Дальше он описывает прием во дворце: "Пришлось облачиться в короткие черные панталоны, выставив на всеобщее обозрение ноги, и щеголять в черной жилетке и черном сюртуке, являя собой помесь лакея с методистским пастором". "Мы трижды были в опере, - пишет он далее, - слушали "Медею", "Севильского цирюльника" и "Волшебную флейту". Дирижировал Геммель (дальше помещен набросок дирижера с огромным пышным воротником). Оркестр отменный, но певцы не так уж хороши". Судя по дальнейшим строкам, у Амалии были соперницы даже в те давние времена: "Я влюбился в принцессу Веймарскую, которая, к несчастью, замужем за принцем Прусским. Мне должно победить эту несчастную любовь, иначе я сойду до времени в могилу. Здесь есть очаровательные юные создания - мисс Амалия фон X. и мисс фон Паппенгейм царят на всех балах".
"Зимними вечерами, - пишет отец в своем другом, широко известном письме, опубликованном в "Жизни Гете" Льюиса, - мы нанимали портшезы и по заснеженным улицам прибывали во дворец, чтобы принять участие в приятнейших увеселениях. А мне еще и посчастливилось обзавестись шпагой Шиллера {Это было написано в 1855 году, а несколько лет спустя в знак дружбы и расположения шпага была подарена другу, к которому отец питал живейшую привязанность, и увезена в Америку. Она досталась Баярду Тейлору, истинному рыцарю, достойному носить столь доблестную, не запятнанную кровью сталь. Э. Р.}, которая в ту пору служила дополнением к моему придворному костюму, а нынче украшает кабинет в память о юных днях, самых отрадных и чудесных".
* * *
Еще сегодня, проходя по Кенсингтону, можно увидеть дом, окна которого обращены на запад, принадлежавший Рейчел Каслвуд, - туда проследовал полковник Эсмонд, там Претендент в светло-каштановом парике, с голубой лентой через плечо из-за минутной страсти упустил корону, о чем поведал нам полковник Эсмонд. При небольшой игре воображения нетрудно населить прошедшее фигурами, отмеченными давними приметами и, тем не менее, живыми до сих пор, и потому, когда читаешь книгу моего отца, все они кажутся старинными знакомцами. Но чтобы следовать за этими тенями дальше, не через Кенсингтон-сквер и Янг-стрит, где, надо полагать, и впрямь расхаживали некогда носильщики портшезов, а вдоль большой дороги, ведущей в Лондон, нужна поистине немалая фантазия. Среди домов трудно теперь заметить таверну "Герб короля", где проходила встреча заговорщиков в тот час, когда престол был отдан королю Георгу; тихие сады вокруг нее уже погребены под каменными громадами, уходящими в небо, подобно новым Вавилонским башням. Там, где вчера еще плодоносили огороды, сегодня выросли огромные кварталы, туда-сюда проносятся трамваи и заливаются свистками паровозы. Трудно вообразить, как бы отец писал во всем этом сумбуре "Эсмонда". Романы будущего, надо думать, будут записываться телеграфным кодом и создаваться в лифтах, поездах, несущихся через страну, или в многоквартирных зданиях, будут вращаться, словно Иксион, вместе с колесами и вечными велосипедами. Как-то не верится, что при таком коловращении вся и всех будет еще существовать на свете верность Эсмонда.
Наверное, столь великое разнообразие впечатлений вызовет к жизни новые порывы, физические и духовные, люди станут как бы новым племенем, среди которого найдется место и для Беатрисы, но не для Эсмонда и не для яеди Каслвуд - они там будут выглядеть анахронизмом.
Не так давно мне подарили маленькую карту Кенсингтона 1764 года, где видно, что между Лондоном и сельской местностью тогда лежала полоса садов, лугов, аллей и просек шириною больше мили. Конкретное всегда представить легче, чем абстрактное, и все же мне не верится, что так оно и было в самом деле, хоть помню и сама, как выглядела Хогмор-Лейн и пролегавшая как раз за нею Лав-Лейн, где мы с товарищами наших детских игр, чей дом стоял неподалеку на террасе, - их звали Коул, - любили прогуляться ранним утром бог весть куда. Мы уходили в шесть часов утра и возвращались с ветками цветущего боярышника, который расставляли в классных комнатах, чтоб он напоминал нам о весне и мае.
Но есть такое место в Лондоне, которое, по-моему, почти не изменилось, - это Чейни-Роу, лежавшая за всеми этими поросшими боярышником просеками, и Челси, где мы бывали в детстве очень часто. Пройдя по многочисленным аллеям и лугам, мы огибали пруд и через узенькую улочку, носившую названье Райский переулок, выходили на Кингз-роуд, и несколько минут спустя стучали в дом Карлейлей на Чейни-Роу, где они жили до конца своих дней и где, как кажется всем тем, кто знал их, звучат и ныне их шаги.
Старый дом на Чейни-Роу - одно из первых моих детских впечатлений от Лондона. Его безмолвие и сумрак, дубовые панели и резные балюстрады, покойный сад, скрывавшийся за ним, где в углублениях стены лежали набитые табаком, готовые к употреблению трубки, комнатная собачка в куцей попонке по имени Нерон, заливавшаяся лаем и трясшаяся каждой жилкой, - все это так и стоит перед глазами, и, как ни много сказано другими, я не могу здесь не упомянуть о месте, с которым было связано все детство.
В столовой стоял чудесный экран, завешенный картинами, рисунками, гравюрами, портретами и модными картинками, - его любил разглядывать отец. Наверху была обшитая панелями гостиная, где на стене напротив окон, обращенных к Чейни-Роу, висел портрет Оливера Кромвеля. Но главным чудом в доме - прекраснее любой картины - была сама миссис Карлейль, живая, стройная, прямая, темноглазая; как жаль, что уже не было на свете Гейнсборо, чтобы запечатлеть ее в ее гостиной! Она ни в чем не уступала знатным дамам, с которыми порой знакомил нас отец. Всегда изысканно одетая, в бархатном платье с брюссельскими кружевами, она спокойно дожидалась вас в гостиной, готовая начать беседу. Она была участлива без тени фамильярности, держалась с замечательным достоинством, и, сидя на диване в облюбованном ею углу, рядом со столиком, уставленным серебряными и перламутровыми безделушками, с живейшим интересом вас выслушивала.
В одно из первых наших посещений во всех аллеях и проулках той местности, что после стала называться Саут-Кенсингтон, лежал снег, через который мы брели, чтобы добраться в Челси, и появились у нее усталые, замерзшие, оцепеневшие от холода, но внизу в столовой нас ждали две чашки дивного горячего шоколада, поставленные у камина и заботливо прикрытые блюдцами. "Я думала, что вам, наверное, захочется согреться", - сказала она нам. С тех пор горячий шоколад стал чем-то вроде ритуала. И сколько раз потом, приветливая, оживленная, она присаживалась рядом, чтоб присмотреть за нашей зимней трапезой, помочь нам выложить свои секреты или подчас самой пооткровенничать.
Мы в детстве редко видели Карлейля. Стоило ему прийти в гостиную и сесть в предназначавшееся только для него кресло, стоявшее напротив дивана, как мы немедленно ретировались, но когда он работал в кабинете наверху, сознание, что он тут близко, рядом, усиливало радостное возбуждение. Миссис Карлейль рассказывала нам о своем детстве, о том, что очень любила учиться. На всю жизнь я запомнила многие ее советы и дружеские упреждения. Выразительно глядя своими темными глазами, она однажды заговорила со мной о самообладании: "Все мы гораздо лучше способны властвовать собой, чем принято считать; у человека есть резервы, которыми он может пользоваться. Когда-то мне казалось, что если я буду напрягать все силы и всю волю, чтобы бороться с чувством, мой разум пострадает. Но он прекрасно выдержал. Я справилась, и разум мой ничуть не пострадал. Я твердо знаю, что люди могут совладать с собой, просто они мало отдают себе в этом отчет".
Помню, однажды я пришла туда, когда была уже довольно взрослой девушкой. Об этом дне осталась следующая запись в дневнике, который я тогда вела: "Были у миссис Карлейль, в дверях столкнулись с уходившей леди Стенли Олдердей. Проводив ее, миссис Карлейль стала горячо восхищаться "Адамом Видом" и сказала, что написала автору, приславшему ей очень теплый ответ. По ее словам, мистер Карлейль решительно не захотел читать роман, а когда она высказала надежду, что автор пришлет ей книгу в подарок, выразил недоумение: "С чего вдруг он станет присылать тебе ее?" - "Прислал же он мне предыдущую". - "О ты такая же как все же-э-нщины (мистер Карлейль выговаривает это слово на особый лад: же-э-нщи-ны) - всегда питаешь необоснованные надежды".
Мы собрались домой, так как зазвенел колокольчик, возвещавший, как мы думали, о приходе следующих посетителей, но вместо них явился лакей Чарлз с пакетом от издателя, судя по упаковке. Следом вошел мистер Карлейль и сел на диван. С радостным возгласом миссис Карлейль бросилась к пакету. Мы замерли в счастливом предвкушении, и вот бечевка разрезана, и у нее в руках, конечно, три оранжевых томика "Адама Вида" с любезною дарственною надписью автора..."
У меня хранятся два кратких письма философа к моему отцу, написанных его неразборчивым почерком и посланных в то памятное для нас время, когда стал издаваться "Корнхилл". Вот что сказано в одном из них: "Попутного вам ветра и прилива в этом до нынешнего дня счастливом для вас плавании, которому со всех сторон сопутствуют добрые предзнаменования. Из редакции мне не шлют новых выпусков (мы получили только первый), но мы всегда готовы тряхнуть кошельком в той скромной мере, в какой требуется. Всегда ваш Карлейль"...
"Я бы хотел, чтобы вы достали сборник критических статей Карлейля, писал отец своей матери в 1839 году. - Я уже прочел иные из них и убежден, что ничего благороднее этой книги еще не было написано на нашем родном языке, и нет книги, которая могла бы оказать столь же великое влияние на наш образ мыслей и наши предрассудки. До сей поры критика была лишь средством межпартийных споров и литература - бедной прислужницей политики. Благодаренье Богу, недолог час, когда мы станем любить искусство ради самого искусства и этой своей независимостью оно как никому будет обязано Карлейлю".
В один из зимних вечеров 1863 года мы с отцом выехали на вечернюю прогулку и, проезжая в сумерках вдоль Серпантина, встретили бродившего в парке Карлейля, при виде которого отец высунулся из коляски и замахал руками. "Настоящий град дружеских приветствий", - говорил Карлейль, описывая эту последнюю встречу.