Сердце у нее больно екнуло, на минуту ей ясно припомнилось, как после смерти племянника весь мир, куда ни посмотришь, казался ей безжизненным, точно заброшенный, похилившийся старый амбар в холодный безветренный день. Припомнилось — но без подробностей, — что она чувствовала, мчась тогда в гору в «бьюике» мужа после того, как Джеймс ей позвонил, и как он встретил ее, стоя на пороге, оглушенный, словно в полусне. Она взяла его за руку: хотела заступиться, как в детстве, старшая сестра, заступалась за маленького обиженного мальчика с мечущимся взглядом, — и сердце сжалось: такая она у него холодная и загрубелая от крестьянской работы — и неотзывчивая. Ария, его жена, стояла у него за спиной, в кухне у раковины, и смотрела на них, и все терла, терла полотенцем чашку, и в лице ее была мертвенная белизна.
— Он повесился, — сказала Ария; горло у нее перехватило, и больше она ничего произнести не могла.
Салли оглянулась на брата, простонала: «О Джеймс!» — и сильнее сжала ему руку. Но отзыва ей не было.
Теперешняя Салли встряхнула головой, отгоняя промелькнувшие воспоминания: они только мешали ей справедливо возмущаться сумасшедшими выходками брата. И сразу же снова схватилась за книжку. Напрасно она так, нечего преувеличивать. Безответственные разговоры о самоубийстве ей всегда не нравились; но ведь в книжке-то все это говорится не всерьез. Просто она сама взвинчена, и это вполне понятно. Так где же она остановилась?
...здравый смысл в нем возобладал, как всегда, — иначе он бы сейчас не кончал...
...могут ему сделать, если увидят, что он висит на кончиках пальцев? Выстрелить в него?
Салли Эббот кивнула: вот оно, это место.
Четким зрением очень пьяного человека он видел, как распахнулась дверца белого автомобиля и две ноги в сапогах брякнулись оземь. «Вот он!» — крикнул кто-то, и этот крик, как ни забавно, донесся до него почему-то со спины, из тьмы и тумана. Ему подумалось, что, если бы он повис на нижней балке моста, как у него было запланировано, он бы сейчас не мог видеть полицейские машины. Покрепче взявшись правой рукой, он отпустил левую и стал шарить ярусом ниже. Балка оказалась глубже, чем он ожидал, но надежная, с удобными закраинами. Он вцепился в нее изо всех сил и перехватился правой рукой. При этом он раскачался, или мост заходил ходуном — с математической точки зрения это было одно и то же, — но руки держали крепко. Он использовал ноги как отвесы и остановил качание.
Салли Эббот принималась за чтение без особого интереса, разве, может быть, вчуже немного любопытствуя, надеясь хоть чуточку отвлечься. Но незаметно для нее самой реальный мир стал утрачивать вес, а сквозь печатные строки проступили образы иной реальности, более занимательной, чем настоящая жизнь, призрачной, но более доступной, по-своему очень важной и заманчиво подвластной нашей воле. Подчиняясь рваным ритмам книги, Салли почувствовала, что ей и самой, оказывается, приелся этот мир — не только окружающий, но и вся «вселенная» — слово, то и дело встречавшееся в книжке, но ей, Салли, не приходившее в голову уже много лет. От таких слов жизнь раздвигалась, взбухала, а Салли, которая видела и обнимала собою эту «вселенную», тем самым оказывалась еще огромнее, она делалась, в сущности (хотя словами бы ей этого не выразить), богоравной. Постепенно, сама не сознавая, она подчинялась иллюзии, утешительному сознанию своего могущества, и вот уже стоило ей на минутку поднять глаза от книги, и все вокруг: дверь, стены, комод, массивные ониксовые часы, — все оказывалось ненастоящим, подобно отражениям в зеркале, а реальными и постоянными были происшествия, мелькавшие, как на экране, в ее мозгу, призрачный мир со своими собственными странными закономерностями и чертами. И она читала — поначалу недоверчиво, но с каждой страницей все более самозабвенно:
Теперь ему открылся весь Сан-Франциско. Живописные, чуть размытые очертания города проступали сквозь туман. Интересно, тело казалось ватным, лишенным мускулов, и, однако же, он висел, держась только тремя пальцами каждой руки, и даже не всеми пальцами, а только двумя последними фалангами каждого пальца, в целом — примерно на двенадцати фалангах. Удивительно. Не менее удивительно было и то, что они так быстро обнаружили его машину. Потрясающая вещь — цивилизация. Вавилоняне, например, римляне. «Держись крепче!» — крикнул ему кто-то. Но он и сам держался, по собственным соображениям. Над ним на мосту поднялась беготня.
— Я — доктор Берг, — вдруг прозвучал, словно бы из тумана сверху, где-то за его спиной голос. Негромкий, глубоко озабоченный, профессионально приветливый. Не голос, а настоящий музыкальный инструмент. Питер Вагнер, пьяный, улыбнулся, чуть ли не хихикнул. Он по опыту знал, как такие голоса то нежно стонут, будто виолончели, то сладостно проникают в душу печальным скрипичным «вибрато», а то вдруг злобно хлестнут, как барабанная дробь. В свое время его, как и его жену, пользовало много психиатров — превосходные специалисты, устрашающе ясными доводами без труда загонявшие его в угол, совсем как любящие родители. (Он был хорошо обеспечен: проценты с отцовского капитала.) Питер Вагнер никогда бы не стал портить музыку таким блестящим виртуозам игры на чужих душах. Было до смерти обидно, что эти голоса, теплые и, можно сказать, по-родственному человечные, — всего-то лишь сверхточные холодные научные орудия, рассчитанные на то, чтобы включать и выключать механизм воли посредством определенных нейрохимических формул, выведенных в лабораториях и многократно испытанных на практике «психологических стратегий», против которых неспособно долго выстоять даже самое твердое человеческое сознание (действие адрено-кортикальных потоков, мочевой кислоты и потребленного алкоголя можно так же четко рассчитать и направить, как и действие кислот в электрической батарее или как слюнотечение у безмозглой собачонки при звонке колокольчика); обидно, даже когда играли, как они выражались, «по слуху», ловко прячась в темноте — эдакий хрипловатый голос из толпы, — пробовали то один хитрый подход, то другой, ловя, в его случае, последние жалкие крохи человеческой слабости в душе отрешенного самоубийцы, то есть играли уже не просто по слуху, но по точно настроенным, обученным живым приборам, более отзывчивым, чем молодые любовники, равнодушным, как транзисторы, холодным, как мертвые змеи.
— Я — доктор Берг, — повторил голос, ласковый, железный, будто трос; голос, протянутый ему с рассчитанной всеобъемлющей любовью, как в задушевной беседе мужчины с мужчиной, голос надежный, на который можно положиться, от которого не страшно зависеть; голос — символ скрытых резервов в твоей душе, образец для подражания в твоей слабости и смуте, тянись к нему, протягивай руки. — Я пережил эту бурю в клоаке, — возгласил его, так сказать, хранитель (зубы сжаты, в глазах тепло преодоления — у него явно не было красавицы-сестры, которая превратилась в растение, и желез, которые дали осечку, и ярости бывшего христианина), — значит, сможете и вы, сын мой!
— Привет, — сказал он.
Голос сверху пояснил:
— Я друг вам. Я психиатр.
Он послушал, как стонут в тумане маячные гудки, обращая к белому свету свое погребальное красноречие. По-прежнему выли сирены, и совершенно невозможно было определить, где там, в черной глубине, под его болтающимися ногами, проходят суда. Его бесчувственные пальцы были крепки как сталь. Он запрокинул голову, чтобы посмотреть наверх (взгорбленные плечи пальто мешали глядеть вниз или в стороны, только прямо перед собой, как лошадь в шорах — их иначе зовут наглазники, — да еще, с большим трудом, вверх). Среди мостовых огней, расплывчатых, двоящихся у него в глазах, встало белесым грибом бородатое лицо в шляпе.
— Скажите, чтобы выключили сирены, — крикнул он.
— Выключить сирены! — скомандовал доктор Берг голосом, как тихий раскат грома, basso profundo.
Несмотря на непроглядный колышущийся туман, ночь вдруг показалась ему тихой, царственно безмятежной. Словно он, взорвавшись изнутри, разлетелся вширь до отдаленнейших, наимельчайших звезд, до невидимого окоема и сам загадочным образом включил в себя, поглотил всю эту ночь, накрыл ее собою, и она гудела в нем, как мухи в банке. Можно назвать это просветлением, взаимопроницанием объекта и субъекта. Разноцветные огни Сан-Франциско, растянутые на много миль, смутно цвели в тумане, как утраченные чувства, а здесь и там, в просветах, проблескивали ярко, как рождественские праздники давнего детства. Далеко впереди и чуть вправо вспыхивала и гасла гигантская неоновая надпись, он не мог ее прочесть, но смутно помнил, и вдруг он ясно осознал, с какой высоты предстоит ему падать, и с какой высоты он уже упал, и как огромно все, и как велик Бог. Тревога охватила его всего, от скрюченных пальцев рук до вытянутых пальцев ног: чудеса со всех сторон — чайки, ослепительные фары полицейской машины, надежность стали, живая телесная круговерть туманного пространства, в которое он сейчас ворвется, быть может, с воплем. Мир великолепен и загадочен, дух захватывает, как от пляски над жерлом вулкана, когда кипят неведомые, неизреченные силы, вырываясь из земли и падая из недр ночи, невидимо сталкиваются и со взрывом разлетаются, неслышно ревя, до последних пределов вселенной. И он был всему этому сердцевиной, свисая на шести пальцах со своей надежной балки, верховный жрец и жертва, непредубежденный, хладнокровный и кипящий страстями
Салли Эббот на минуту оторвалась от книги и, теребя пальцем нижнюю губу, перечитала последнюю строчку: «В целеустремленности — душевная чистота». Перед ее мысленным взором возник молчаливый седобородый дядя Ай ра — низкорослый, кряжистый, глаза звериные, на одном плече топор, на другом ружье. Встал перед ее памятью, как перед фотоаппаратом, словно позируя для портрета в старый, теперь бы уже выцветший семейный альбом, — на коротких лесных лыжах, темнеющих поверх желтого слежалого снега. Вышел к ней из прошлого, как зверь из чащи, неохотно, непримиримо, — не такой, как все. А вот и ее брат Джеймс рядом с ним, в кепке лесоруба, в пальто и тоже на лыжах; Джеймс его любил, даже боготворил по-своему, а может быть, как подозревал ее муж, просто обманывал невольно сам себя и собственному страху придавал видимость восхищения. Вот так же и маленький Дикки, подумалось ей, когда старается умиротворить теперешнего, старого Джеймса.
— Дедушка. — Она один раз слышала и видела в заднее окно, как Дикки обратился к старику, и дыхание его на морозе вылетело белым облачком. Джеймс не отозвался, и тогда мальчик тронул его рукав, осторожно, как городской житель трогает лошадь. — Дедушка, что это значит, вот ты говоришь: холод зверский?
— На звериную мерку, — ответил ее брат, отпихивая мальчика подальше от своего топора. — Холоднее не бывает. — И больше ничего, он был скуп на слова, как и на все остальное. Колол дрова в одних только тонких шерстяных перчатках.
Дикки переждал немного, потом спросил:
— А что такое крапивный норов?
— Кто его знает.
Старик примерился, прищурился и с силой саданул . топором. Он колол вязовые кругляки. В году только две недели бывает так холодно, что можно колоть вяз. Очень многие думают, что вяз вообще топором не возьмешь. «Свои хитрости», — говорил Джеймс. И больше ничего не прибавлял.
Дикки спросил:
— Дедушка, а что такое ядрена коза?
Он пританцовывал, согревая ноги.
Топор ударил снова, звук такой чистый-чистый, словно камень о камень — было двадцать градусов ниже нуля, — и кругляк распался на две половины, будто по волшебству. Джеймс отвел топор и бросил на мальчика самодовольный, шутливо-свирепый взгляд:
— А почему свиньи спят на деревьях?
Он и не подозревает, как похож на их сумасшедшего дядю Айру, подумала тогда сестра. Конечно, говорить ему об этом она не стала. Он бы только обрадовался, пожалуй; да глядишь, еще бы злее стал.
— Ступай-ка домой, в тепло, мальчик, — сказал Джеймс и указал топором.
— А мне не холодно, — ответил Дикки. И продолжал притоптывать, весь в клубах пара, руки в варежках запрятав под мышки.
— Рассказывай, не холодно, — буркнул старик, но гордость в дедовском голосе удерживала мальчика на месте, словно цепь. И Салли, возмущенная, отвернулась от окна.
— Давайте веревку, — сказал кто-то.
Глядеть вниз на колышущийся туман, насколько ему удавалось опустить голову, было все равно что глядеть сверху на облака.
— Это из Кьеркегора, — сладким, заинтересованным голосом произнес доктор Берг.
— Вы интеллигент, — сказал он.
Спустили веревку с крюком на конце, стали подводить под него. Он отпустил левую руку и повис на одной правой, и тогда доктор Берг сказал: «Не надо» — и шепотом добавил: «Лучше дайте мне с ним поговорить».
Доктор Берг сказал:
— Вы думаете, я не знаю, что такое страдание? Вы страдаете.
— Свидетель бог, это правда.
Это была неправда, вот только онемение в пальцах прошло, и ожила боль.
— Вы чувствуете, что жизнь пуста и бессмысленна. Вы начитались философов — вы жаждали мудрости, — но нигде не нашли ответов. Вы теперь, можно сказать, авторитет в экзистенциализме, абсюрдизме, — он произнес это на французский манер.
— О да, видит бог.
— Любовь — иллюзия. Надежда — наркотик для народа. Вера — одна глупость. Вот ваши ощущения.
— Да.
— Пусть бросается, — холодно сказал доктор Берг.
Руки в кожаных перчатках разжались, но он остался висеть.
— Там что, пароход подо мной? — спросил он.
Берг засмеялся.
— Вы испытываете меня, друг мой. Вы очень сложная натура.
— Есть подо мной пароход?
— Нет. Сейчас нет.
— Вы тоже очень сложная натура. Если уж не ваша взяла, то пусть я тогда расшибусь к эдакой матери в лепешку о какой-нибудь проходящий мимо говенный пароход.
Он посмотрел вверх: грибообразное лицо улыбалось.
— Возможно, вы и правы, — проговорил доктор Берг. — Вас это ставит в несколько зависимое положение, не правда ли? Вы слишком пьяны и не в состоянии сами определить, нет ли под вами в данную минуту парохода, а я, как профессиональный психиатр, не могу избежать личной заинтересованности в пациенте, и если уж обречен на неудачу, то скорее предпочту увидеть, как вы расшибетесь о палубу парохода, чем допущу, чтобы вас унесло в открытое море.
— Верно, — сказал он. Он заплакал, внимательно прислушиваясь к пароходным гудкам. — Современный мир — это погибель для души. Я все испробовал: любовь, наркотики, виски, погружение в Древний Символический Океан, — но всюду, куда ни обратись, обман, притворство. Я хочу умереть! — Он быстренько взглянул на Берга и снова вниз. — У-а-а! — зарыдал он.
— Я понимаю ваши чувства, — сострадательнейшим голосом сказал доктор Берг. — Думаете, я сам их не испытывал? Послушайте, я женат, у меня милая добрая жена, трое малых добрых деток. Думаете, мне неведомо отчаяние?
— Когда мы стали жить не по правде?
— Вопрос, которым задавался Лев Толстой.
По мосту уже опять катили машины. Все-таки это бесчувственно с их стороны. Откуда они знают, что Питер Вагнер не та самая потерявшая рассудок девушка из мансарды или кривоногая проститутка, почти ребенок? Впрочем, ведь жизнь — это компромисс. Надо доставлять почту, надо завозить продукты: миндаль в Сан-Диего, соки в Пасадену.