Перекоп - Гончар Олесь 17 стр.


— Не слышал такой…

— В субботу будем роли распределять… Я сама еще не знаю, о чем это и какая там роль мне достанется.

— Будет уже тебе, — остановила мать Вутаньку. — Даньку спать пора. И так заговорились.

Стало тихо. Некоторое время еще слышал Данько, как ветер тормошит за окном камышовые маты, поет в них заунывно, грустно, словно степные ковыли шелестят. И сразу же перед глазами Данька открылась, поплыла, волнуясь ковылями, залитая солнцем таврийская степь, и синеокая девушка, улыбаясь, приближалась к нему, брела по пояс в этих поющих, медленно переливающихся на солнце травах… Это уже был сон.

VI

— Выглянула бы, доченька, не топится ли там у кого-нибудь из соседей, — обратилась утром мать к Вутаньке, умывавшейся у порога. — За огоньком нужно сбегать…

— Как бы по так! — засмеялась Вутанька. — Разживешься у них огня. Они сами ждут, когда мы затопим! — И весело объяснила брату: — Спичек в селе нет, потому-то утром каждый и выжидает, у кого раньше над хатой дымок взовьется…

— Там у меня в кармане кресало должно быть, — вспомнил Данько. — Василько, а ну-ка поищи.

Василько был рад стараться. Нашлись в кармане и кресало, и кремень, и фитиль… Целое богатство! С радостным ожиданием смотрела вся семья на сухие, исхудалые Даньковы руки, готовившиеся добыть огонь при помощи этого нехитрого приспособления. Васильку впервые приходилось видеть вблизи такую штуку, и он дух затаил, неотрывно следя за малейшим движением дядиных рук… Неужели же из этого и в самом деле может быть огонь? А дяди, приладившись, ударил железкой по кремню раз. Ударил два. Подул легонько, потом посильнее, и… появился огонь!

Вскоре веселый дымок — первый на все село — заструился из трубы Яреськовой хаты. Рос, поднимался столбом все выше и выше в морозное утреннее небо.

И тут началось: скрип да скрип, хлоп да хлоп… Одна за другой вбегали с улицы шустрые, как синички, молоденькие соседки, которых Данько, может, и знал когда-то в детстве, но теперь они так повырастали, что и по узнать… В ожидании, пока Яресьчиха нагребала им в черепок вишнево-яркого жара, девчата молча стояли у порога и, сдерживая жгучее любопытство, украдкой поглядывали в сторону молодого Яресько. Суровый с виду, стриженый да худущий лежит, однако ж добыл им этот драгоценный огонь!

Брали свои черепки и, дуя на горящие угли, разбегались с ними по всем окрестным дворам. Данько после того только и знал что расспрашивал, чья да чья.

— Быстроглазая, шустрая — это Семенихина, — объясняла мать, — а та, что с маленьким черепком, — Илькова, а третья — даже и не с нашей улицы забежала, не знаю и чья.

— Прослышали уже, — улыбнувшись, лукаво подмигнула Вутанька брату, — зачуяли жениха. Держись!

И, накинув платок, весело подхватив на руку ведро, ушла хлопотать по хозяйству.

Однако вскоре она снова вбежала в дом, чем-то расстроенная, взволнованная.

— Мамо! Что это за мешки у нас в хлеву, мякиной засыпаны?

Мать словно и не расслышала: как возилась у шестка, так и продолжала возиться, еще глубже подавшись туда, в пылающую печь.

— Стала набивать мякину и вдруг наткнулась на что-то твердое, — взволнованно рассказывала Вутанька, обращаясь теперь больше к брату. — Разгребаю дальше, а там два большущих мешка с зерном.

Мать наконец выпрямилась, не спеша стала вытирать руки о фартук.

— Не дед ли мороз подкинул ночью? — улыбнулась как-то неловко. — Пронюхал, может, что у нас в бочке одни высевки остались, да и подбросил на кутью…

— Ой, что-то здесь не так! — внимательно всматриваясь в лицо матери, воскликнула Вутанька. — Не такой дед-мороз щедрый, чтобы пшеницей разбрасываться! Два таких лантуха, что и с места не сдвинешь!

— Ну чего ты раскричалась, дочка? «Лантухи, лантухи»… Ты же их туда не прятала? Разгребла, увидела, да и снова засыпала бы.

— Прятать? От кого? — вспыхнула Вустя. — От тех, что на фронте? Что на голодных пайках сидят?

— Тише, Вустя! Еще люди услышат…

— Пусть услышат! Пусть знают! В волость продотряд прибыл, за каждое зернышко людей трясут, а здесь… По правде скажите, мамо: откуда это?

— Не бойся, не краденое.

Вутанька с решительным видом шагнула к двери:

— Пойду в ревком! Может, зерну этому давно уже следует быть на станции, в вагонах!

— Погоди, — удержала ее встревоженная мать. — Кидаешься как оглашенная… Сядь.

Дочь отступила к лавке, села. Мать некоторое время стояла посреди хаты, сложив руки на груди, как для молитвы.

— Подумайте: весна придет, земля теперь своя, а чем сеять? Всего и зерна осталось, что узелок гречихи да проса в чулане… А кто даст? Кто займет? — Мать вздохнула. — Сознаюсь вам, дети: мой грех. Никого никогда не обманывала, а тут на старости лет… — Она закрыла лицо руками. — Кто его знает, как оно там дальше будет. Не ради себя… ради вас же, ради Василька грех на душу взяла!

И, перекрестившись на иконы, мать стала рассказывать.

Ночью вышла она с фонарем к корове и уже возвращалась в дом, как вдруг кто-то из-за угла — шмыг! — навстречу. Испугалась, думала, бандит какой-нибудь из леса. Ан нет: «Свои, свои! Не бойся, Мотря». И кто бы вы думали? Огиенко! Митрофан Огиенко! Так и так, говорит, как хочешь, а выручай. Едут из города разверстку выкачивать, хотят весь хлеб выгрести под метелку, так позволь хоть мешок какой-нибудь подбросить к тебе в мякину: ты — беднячка и у тебя искать не будут…

— Стала я отказываться, а он и слушать не хочет, откуда-то из-за хлева тащит с зятем мешки. «Вот, говорит, побереги это, пусть полежит. Придет время — не обижу, знаю, что теперь у тебя едоком больше в доме».

Слова эти, видимо, больно задели Данька, но он все же смолчал. Зато Вутанька была сама не своя от возмущения.

— Кровопийца! Паук! — вскочив с места, взволнованно выкрикивала она. — За нашей спиной укрыться хочет! Опять пособников ищет!

— Так-то оно так, детки, да год трудный…

— Никто не говорит, что легкий, — все больше распалялась Вутанька. — Нам трудно, а рабочим каково! Ленин на восьмушке живет!

Мать задумалась. Она уже и сама, видно, не знала, как ей избавиться от этих мешков.

— Знаете что? — сказала она, обрадовавшись пришедшей в голову мысли. — Побегу-ка я сейчас к нему. Скажу, пускай сегодня же назад забирает. Как стемнеет, так пускай приедет на санях и заберет.

— Чтобы в ямах погноил? — воскликнула Вутанька. — Нет уж, дудки! Раз уж я этот хлеб нашла, то я им и распоряжусь. Мой он теперь!

Мать остолбенела.

— Вустя!

— Да, да! — весело притопнула ногой Вутанька. — Я его, мироеда, научу, как прятать!

Данько не мог удержаться от смеха.

— А ну, научи, научи, — подзадоривал он сестру. — Помоги ему выполнить разверстку!

— Помогу!

По тому, как сверкнули глаза Вутаньки, по тому, как решительно она взялась за щеколду, мать поняла: теперь ее уже ничем не отговоришь, ничем не остановишь… Да и нужно ли останавливать?

VII

Впрягшись в санки, раскрасневшаяся от мороза и напряжения, Вустя тащит вверх по улице тяжеленные мешки. Сзади санки подталкивает соседская девочка, пожелавшая ей помочь, да свой доброволец Василько, еле видный из-за мешков, туго набитых пшеницей. Мальчик так пристал, что отвязаться от него никак было невозможно. А теперь приходится то и дело оглядываться, чтобы мешки случайно не свалились назад да не придавили сына… Честно трудится малыш — слышно, как он пыхтит за санями, спотыкаясь в скользких бабушкиных истоптанных башмаках.

Улочка, которая вела на выгон к общественному амбару, поднималась все круче, тащить было все тяжелее, но чем тяжелее было везти, тем легче, тем радостнее становилось на душе у Вутаньки. Хотелось, чтобы Леонид увидел ее в эту минуту оттуда, издалека. Увидел бы, как вместе с сыном она, не щадя сил, подымает на гору нелегкое свое хлебное счастье в надежде, что оно, быть может, разыщет где-то в походе его, комиссара, и впроголодь воюющих его бойцов… Все тело горит от напряжения, чуть не до земли припадает она в своей упряжке, а на сердце так хорошо-хорошо!

На горе возле настежь открытой двери склада дымят самокрутками мужики, и первый, кого заметил в толпе Вутанькин зоркий глаз, был как раз он, Митрофан Огиенко. Красный, как после чарки, в бекеше, отороченной серой смушкой, он рассказывал мужикам что-то веселое и сам громко хохотал… Увидев еще издали Вутаньку и ее поклажу, он вдруг осекся на полуслове и уже не мог оторвать глаз от огромных, сшитых из новой дерюги мешков, тяжело, как кабаны, развалившихся поперек саней.

— И откуда это у тебя, Вустя, такие запасы? — с удивлением спросил кто-то из мужиков, когда она приблизилась к амбару.

— Везет же молодке — среди зимы уродило!

— И прямо на голодную кутью!

— Или это, может, тот, которого из-под шапки не видать, за себя разверстку приволок?

Подтащив санки к двери, Вутанька не торопясь выпрямилась. Встретилась взглядом с Огиенко и заметила, как тревога заметалась у него в глазах.

— Чего же вы стоите, дядько Митрофан? — обратилась прямо к нему. — Подсобили бы, что ли!

— Да и то правда, — пошел к мешкам Цымбал с заткнутым за ухо огрызком карандаша. — Не женщине же этаких кабанов ворочать. А ну-ка, берись, Митрофан.

Огиенко уже овладел собой.

— А что же, мы не из ленивых, — сказал он и, поплевав на руки, крепко ухватился за мешок.

Долговязый Цымбал сначала едва не выпустил мешка из рук. Пятясь с мешком к помещению, он даже пошатнулся под непривычной тяжестью, а Огиенко только пыхтел и отдувался, по-медвежьи переступая за ним на склад. Никак, видимо, не ожидал он, что придется сегодня тащить через порог свои собственные мешки.

— На такой груз у меня и гирь не хватит, — весело засуетился Цымбал, когда оба мешка горой легли на весы.

Смешно было Вутаньке глядеть, как Цымбал бегал вокруг весов с засунутым за ухо карандашом, как, сгорбившись, чем-то пощелкивал там у себя на весах… Темный да малограмотный, а когда пришлось, так и землю помещичью саженью перемерил и уже у весов вот стоит, как журавль, разверстку принимает…

— Хороша пшеничка, хороша, — причмокивали дядьки, когда хлеб уже был взвешен и отставлен в сторону, к сусекам. — Зернышко к зернышку!

Взял горсть зерна и Огиенко:

— И-да… Как слеза. Будет кто-то кушать паляницы.

— Давайте его сюда, — распорядился Цымбал. — Берись, Митрофан, подсобляй уж до конца.

Полилась в сусеки пшеница — Цымбал старательно вытряхнул мешок, потом и второй…

— Э! Люди добрые! — вдруг удивленно воскликнул он. — Да тут, внутри, и пометка какая-то поставлена… Бублик какой-то, вроде как «о»! А ну-ка смотри, Митрофан, не твое ли это клеймо?

— Нет, не мое, — отвернулся Огиенко.

— А вы лучше, лучше присмотритесь, дядько Митрофан, — сказала Вутанька.

— Ей-же-ей, вроде твое, — не унимался Цымбал и стал выворачивать мешок клеймом кверху.

Огиенко в бешенстве вырвал мешок у него из рук.

— Забирайте, забирайте, дядько. — Вутанька, улыбнувшись, подбросила ему ногой и второй мешок. — Вам в хозяйстве сгодятся, а мне они ни к чему.

— Москва для вас гору фабричных пришлет, — огрызнулся Огиенко. — На всю жизнь хватит!

И, сунув кое-как скомканные мешки под мышку, он пулей вылетел со склада.

Мужики долго хохотали ему вслед. А Цымбал, развернув квитанционную книжку, степенно достал из-за уха свой карандаш.

— На кого же квитанцию выписывать? — обратился он к Вутаньке и, кивнув в сторону Василька, который пошмыгивал носом возле санок, полушутя добавил: — Не на него ли?

Вутанька некоторое время стояла в раздумье.

— А пожалуй, как раз на него, — серьезно произнесла она. — Так и пишите: «От Василька Красной Армии в дар».

VIII

Пока Вутанька сдавала хлеб, мать места себе не находила: никак не могла успокоиться, все ждала, с чем возвратится дочь со склада? Старухе почему-то казалось, что это не может кончиться добром. Она то и дело приникала к окну, выглядывала на улицу, не возвращаются ли, не катит ли внук с горы на санках, сидя на пустых Огиенковых мешках. Если бы все было в порядке, внук, казалось ей, должен бы уже быть здесь.

Так, расстроенная, в тревоге, и села она за прялку у окна. Только села, кто-то мелькнул мимо окон, затопал, оббивая снег у порога. По тому, как топочет, мать поняла — не свои. Не успела она отодвинуть прялку, дверь с силой дернули, и на пороге, взмахнув пустым рукавом, появился Федор Андрияка, председатель ревкома.

При виде его мать почувствовала, что ноги ее не держат и душа замирает от недобрых предчувствий: «За хлеб! На допрос!» И расстегнутый ворот, и заросшее черной густой щетиной лицо Андрияки с разорванной еще в мальчишеских драках губой — все это придавало ему сердитый, даже какой-то грозный вид. Яресьчиха всегда его немного побаивалась — побаивалась даже без всяких оснований, а сейчас…

— Не пугайтесь, тетка Мотря! — громыхнул Федор, и лицо его передернулось в каком-то подобии улыбки. Странная это была улыбка: разорванная губа выглядела так, будто он когда-то прикусил ее в порыве ярости и не отпускает. — Пусть уж меня хуторяне боятся, те, кто разверстку саботирует, а вам-то чего? Вы же свое сдали?

— Да сдали…

— Ну так чего же. Это я зашел вот нашего красного кавалериста проведать.

Матери все еще не верилось. Только тогда отлегло от сердца, когда Федор, с грохотом придвинув ногой табуретку к постели, присел возле Данька.

— Так что ж, к матери на побывку, значит? Товарищ сыпняк, говоришь, выбил из седла?

— Выбил, проклятый.

— Слыхал, слыхал… Наше дело, брат, такое: то на коне, то под конем… Я сам в прошлом году едва не отдал черту душу у Белой Церкви. Видишь вот это? — Он тряхнул пустым рукавом. — Директория оттяпала, оставила с одной пятерней на всю жизнь… Ну да ничего: хватит и пяти пальцев, чтоб брать их, ч-чертей, за жабры!

Буйное, неудержимое чертыханье было для него необходимой разрядкой. Всюду, где он появлялся, только и слышно было: «черти», «чертяки», «чертыбахнуть», «катитесь ко всем ч-чертям»…

— Федор, ты хоть бы в хате этого слова не поминал, — умоляюще промолвила мать из-за прялки.

— Виноват, не буду! — решительно пообещал Федор. — Черт с ними, со всеми чертями! — И, махнув рукой, уже снова обернулся к Яресько: — Ну, рассказывай, по каким краям тебя носило?

— Да по каким же… Почитай, всю Украину с боями прошел. Как сел в прошлом году в Чаплинке на отбитого у кадетов коня, так уж до самого Киева.

— Вот как! До Киева наша Таврия достигла? Ну, а как же Киев?

— Раза три мы его со стороны Брест-Литовского шоссе брали, и снова сдавать приходилось. Потому как не все и там, в Киеве, арсенальцы, — были и такие, что с балконов кипяток на головы лили. Ну, а когда уже подошли богунцы из черниговских лесов, тогда сразу всем нам веселее стало. Богунцы с той стороны, а мы с этой — и Киев наш.

Данько умолк, задумчиво глядя куда-то в потолок.

— А нам тут еще выкуривать да выкуривать, — промолвил Андрияка и, задержавшись взглядом на бледном, исхудалом лице Яресько, вдруг воскликнул с сожалением: — Эх, брат! Был бы ты на ногах, запрягли бы мы тебя с первого дня! Коммоловскую ячейку аккурат создаем в селе, пошел бы, заворачивал там среди них… А то у нас все молодежь необстрелянная — безусые мальцы да девчушки такие, что матери их дома еще и за косы таскают… А время сейчас сам знаешь какое… Без этого, — Федор тряхнул тяжелой кобурой, — за речку в лес не показывайся.

Задумавшись, он помолчал с минутку, затем наклонился над Даньком, таинственно понизив голос:

— Директива пришла, чтобы хуторян всех перешерстить, изъять огнестрельное и холодное оружие…

— Есть еще, значит?

— Есть, есть, — насупился Андрияка. — Да еще и будет.

В наступившей тишине стало слышно, как ровно, пчелой, гудит у окна прялка.

— А кто же у вас там в ячейке? — нарушил молчание Данько.

— Голытьба что ни на есть зеленая! Напористая, рьяная, но куда же с ней — пороху еще не нюхала. А нам, партийцам, ты сам понимаешь, какая сейчас помощь нужна: чтобы зубастые, чтобы как черти были, чтобы и кулацким сынкам при случае могли чертыбахнуть, как следует дать сдачи… Одним словом, тебе этого не миновать!

Назад Дальше