Долго стоял Василько с мальчишками на ледяной горке у дороги, и перед его глазами полыхал в заснеженном поле, все отдаляясь и отдаляясь, цветистый мамин кашемировый платок.
XI
Подхватило, вынесло Вутаньку на самую быстрину. Кринички послали ее на уездный съезд, а оттуда, не возвращаясь домой, поехала делегаткой и на губернский: посылал уезд.
Вутанька и не ожидала такой чести. Из криничан на губернский съезд Советов попали всего двое — она и Нестор Цымбал.
Ехали поездом. Езды тут было несколько часов, но сейчас двигались, как на волах, останавливались у каждого столба. И хотя с самого начала было ясно, что дороги этой им на всю ночь хватит, спать никто не собирался. Какой там сон! Настроение у всех приподнятое, всюду оживленные разговоры, шутки, смех. Большинство делегатов ехали с оружием, будто отправлялись на фронт.
Когда Вутанька с дядькой Цымбалом вошла в вагон, в проходе их сразу же встретила делегатка из Манжелии, непоседливая и горластая баба Марина Келеберда. За громогласность весь вагон уже величал ее комендантом, и ей, видно, нравилась эта кличка. Огромного роста, в дырявом кожухе, подпоясанная платком, красная, с большой бородавкой на мясистом носу, она пристала к Цымбалу и впрямь как комендант.
— Тебя, длинноногого, мы загоним вон туда, под облака. — Она показала на верхнюю полку, которую с трудом можно было рассмотреть в густом табачном дыму. — А эту чернобровку, — с напускной суровостью баба окинула взором Вутаньку, — мы положим поближе к двери…
— Не по праву! Не годится! — зазвучали со всех сторон веселые мужские голоса. — За что ей такая немилость?
— А это уж я знаю за что, — кричала баба-комендант. — Если кавалеры к ней зачастят, так чтоб других в темноте не тревожили.
— Не по правде, баба Марина! — снова раздались голоса. — Вас надо к порогу. Вы в кожухе, вас не просквозит!
Баба с удивлением осмотрела полы своего старого, латаного, с торчащими по швам клочками шерсти кожуха.
— К моему кожуху кавалеры уже дорогу забыли, — сказала она под общий хохот. — Разве что вот с молодкой местами ночью поменяюсь… Может, хоть по ошибке который в темноте потревожит!
Шумно, весело было в вагоне, как на посиделках. По соседству с Вутанькой оказались два пожилых крестьянина, с которыми Цымбал сразу вступил в беседу, и худенькая приветливая женщина, одетая по-городскому. Потеснившись, она уступила Вутаньке место у окна.
— Вы на нее не обижайтесь, — обратилась она к Вутаньке, как бы извиняясь перед ней за грубоватые шутки Марины Келеберды. — Нам тут уже всем от нее досталось…
— Пусть душу отведет, — засмеялась Вутанька. — Я и сама шутку люблю.
— Может, только это у нее и радости, — промолвила после паузы соседка, с улыбкой прислушиваясь, как уже где-то в другом конце вагона шумит среди пассажиров баба:
— Косы в Полтаве подстригу, кожух на кожанку сменяю, домой вернусь — и дед не узнает!
Хохот раздавался всюду, где баба ни появлялась. А ее так и носило из конца в конец, от одной группы к другой.
— Хохочут, а того не знают, что ей ведь смертью за делегатство угрожали, — стал рассказывать один из Цымбаловых соседей, ее односельчанин. — Хуторяне всё стращали: смотри, мол, Марина, только поедешь, тебе несдобровать. Пулю шальную поймаешь где-нибудь по дороге… А у нас и впрямь дорога все лесом да лесом…
— И не испугалась, вишь, поехала, — произнесла Вутанькина соседка. — Откуда-то из глухой волости, через леса бандитские… Не всякая отважилась бы на ее месте.
— Настоящая, стало быть, делегатка, — промолвила Вутанька задумчиво.
За окнами показался какой-то полустанок. К поезду бросились люди с мешками, котомками. Но поезд не остановился, — видно, некуда уже было больше брать пассажиров… Разогнавшись, люди так недовольной толпой и остались стоять в синих зимних сумерках.
Когда за окном снова побежали поля, Вутанька повернулась к соседке:
— А вы от кого едете?
— Я от работниц кременчугской махорочной фабрики.
— О, мой брат у вас там в лазарете лежал. Яресько — не слыхали о таком?
— Яресько? Не слышала. Много их у нас перебывало, всех не запомнишь. Раненый?
— Нет, он тифозный. Сейчас уже поправляется.
За окном гулял ветер; видно было, как под его порывами гнутся, пружинят в вечерних сумерках высокие тополя вдоль дорог. Клубы черного дыма, пронизанного искрами, оторвавшись от паровоза, огнистыми волнами неслись мимо окон и гасли, разметанные по снегу меж тополей. Было что-то тревожное в проплывающих за окном полях, в этих вихрящихся искрами густых клубах паровозного дыма и в придорожных, пружинящих под ветром тополях.
Вскоре Цымбалу и его собеседнику пришлось потесниться: из соседнего вагона вошло несколько военных, и один из них, знакомый уездный военком, увидев Вутаньку, а потом и Цымбала, вежливо звякнул перед ними шпорами и дальше уже не пошел, застрял тут.
Военком познакомился с криничанами на уездном съезде. Как-то во время перерыва он сам подошел к ним и, представившись, непринужденно заговорил с Вутанькой. Он, дескать, знает, что она жена красного комиссара, и потому считает своим долгом поинтересоваться, не нуждается ли она в какой-либо помощи или защите со стороны властей. По своей яреськовской гордости Вутанька сказала, что ей ничего не нужно, что она при случае может сама за себя постоять, однако внимание этого человека было ей приятно.
В уезде военком был новым человеком, и о нем пока знали главным образом, что он нравится женщинам. Стройный, красивый, с хорошими манерами… Своим нежным, белым лицом и тонкими бровями он напоминал Вутаньке паныча, из тех, которых ей немало приходилось видеть раньше, но она знала, что он не паныч. Говорили, что он — бывший учитель, на войне был произведен в офицеры, но сразу же после падения престола перешел вместе со своим батальоном на сторону революции.
Вутаньке сейчас приятно было его внимание, и, когда военком с непринужденной вежливостью попросил разрешения сесть, она, зардевшись, только кивнула в знак согласия. Сел он против нее между мужиками, стараясь не очень их стеснять. Однако Цымбалу, зажатому в угол, это соседство, видно, не особенно нравилось. Долговязый криничанский делегат был того мнения, что не к лицу военкому, да еще, пожалуй, и партийному, приставать к замужней молодице. Подошел, звякнул и уже сидит. Но, с другой стороны, как тут и внимания на такую не обратить: раскраснелась, глаза горят, так жаром от нее и пышет.
— Вы разве тоже делегат? — обращаясь к военкому, полюбопытствовал один из манжелиевских.
— А что же я, — улыбнулся военком, — не подхожу, что ли?
— Да нет… чем больше, тем лучше… — поспешил оправдаться дядько.
— Миром, как говорится, и батька бить легче, — пошутил Цымбал, неуклюже беря папиросу из портсигара, вежливо протянутого военкомом.
Разговорились. Узнав от Цымбала, что Вутанька выступает на сельской сцене, военком с удивлением поднял брови и еще внимательнее посмотрел на Вутаньку. Потом по-дружески признался, что сам он тоже в свое время пробовал играть на сцене.
— А теперь не играете? — спросила Вутанька.
— А теперь не до того… Ни времени нет, ни условий. Но если вы, скажем, захотите достать в Полтаве новые пьесы — я к вашим услугам… У меня там в театрах давние знакомства.
— Нам бы о черноморских матросах что-нибудь, — сказала Вутанька, и глаза ее заблестели. — Да песен с нотами…
— У нее муж черноморец, — пояснил Цымбал, обращаясь на этот раз больше к кременчугской делегатке. — Ей бы хоть на сцене его повидать.
— О флотских вряд ли что найдется, — выразил сомнение военком. — А вот песенник — это другое дело. Вам какие больше по душе?
— Да какие же… наши.
— До недавних пор она и в церковном хоре пела, — похвастался Цымбал. — На храмовые праздники даже в другие села приглашали: голос — как колокольчик! Сам архиерей, бывало, приезжал слушать!
— Вот как? — снова удивился военком. — А что же именно вы пели, товарищ Вутанька?
Вутанька покраснела.
— Ну, соло «Отче наш»… или в «Разбойниках»… Или «Иже херувимы».
Военком улыбнулся.
— А еще?
Вутанька в недоумении пожала плечами.
— А «Ще не вмерла…»[4] вам, случайно, не приходилось петь? — пошутил он неожиданно.
Вутаньку бросило в жар.
Было ведь, пела в «Просвите» и это! Но откуда ому известно! Или он только догадывается? Но не станет же она скрывать, не станет кривить душой…
— Пела, ну и что же? — глядя военкому в глаза, сказала она почти с вызовом. — Пела, пока не разобралась, о какой Украине песня!
— А теперь разобрались?
— Еще бы!
— Вы правы, правы, — сказал военком примирительно. — Та Украина умерла, и ничем ее теперь не воскресить. Об иной, о живой думать надо…
Помолчали. И вдруг будто железным градом забарабанило снаружи по обшивке вагона. Зазвенели где-то стекла, послышались крики.
— Банда! Банда!!! — зловеще пронеслось по всему вагону.
Поднялся переполох, беготня.
— Свет тушите, свет!!!
Военком уже был на ногах. Побледневший, решительный, с браунингом в руке, он порывисто выскочил на середину вагона.
— Без паники, товарищи! Без паники!
В любую минуту могла его там скосить бандитская пуля. Однако он, кажется, совсем не обращал внимания на опасность. Стоял на самом видном месте и уверенным голосом отдавал приказания. Вутанька, забившись в угол, с восхищением следила за ним: казалось, тут, под градом пуль, он один не поддался панике. Вокруг суета, беготня, испуганные крики, а он, с револьвером в руке, с грозным блеском в черных, как сливы, глазах, один не потерял самообладания: не прячась, стоит в своей комиссарской фуражке, с маленьким блестящим козырьком, который словно бы прилип к белому высокому лбу. Пренебрегая опасностью, сдерживает панику, отдает распоряжения.
— За мной! Коммунары, вперед!
Взмахнув револьвером, военком первым бросается из вагона навстречу опасности.
Пули забарабанили по железу еще сильнее, свет в вагоне погас, Цымбал и манжелиевские дядьки отрывисто переговариваются уже где-то под лавкой, а в проходе — через весь вагон — стук, топот: коммунары выскакивают в темноту на защиту эшелона…
XII
Сколько времени прошло с тех пор, как поезд, с разгона лязгнув буферами, неожиданно, будто выведенный на расстрел, остановился здесь, в ночных нолях?
Студеный ветер уже хлещет прямо на Вутаньку — вагонное окно разбито пулями, под ногами трещат осколки стекла.
Перестрелка все отдаляется, пули уже не стучат по вагону. Вутанька, привстав, выглянула в окно. Ночь. Степь.
Люди какие-то мечутся вдоль вагонов, перекликаются… Обвеваемая свежим ветром, Вутанька застыла у окна. Цымбал с дядьками притих внизу, между котомок; соседка метнулась в другую половину вагона разыскивать своих кременчугских, да так и застряла где-то там, возле них. За перегородкой кто-то из вернувшихся в вагон рассказывает, что поезд скоро тронется, уже заканчивают налаживать поврежденный путь. Один за другим стали возвращаться коммунары, принимавшие участие в перестрелке. Ничего, мол, опасного — просто конные бандитские разъезды резвятся. Налетят в темноте, с ходу обстреляют эшелон и снова, как тени, растают в глухой волчьей степи.
— А чьи же они, эти разъезды? — послышался из-под лавки сердитый голос, удивительно похожий на Цымбалов.
— Да чьи, — спокойно отвечали ему, — если не «батьки», так «матки».
— А скорее всего мачехи. На днях через Перещепило будто бы банда прошла.
— Чья банда?
— Да Ганнина будто бы.
Ганнина? Вутанька даже вздрогнула, услышав это имя, встала, выглянула в разбитое окно. Самая близкая, задушевная подруга детства, неужели это она сейчас стреляла в нее, в Вутаньку, оттуда, из мрака? Вместе на заработки ходили, вместе на таврийской стерне ноги кололи… А теперь стреляешь из темного ветреного поля, стреляешь, чтобы убить? Но за что же, ради кого? Эх, Ганна, Ганна! Все чего-то необыкновенного хотела, славы и богатства стремилась добиться, чтобы властвовать, повелевать. Не удалось за Фальцфейна выйти, степной миллионершей стать, так решила хоть сотника какого-нибудь окрутить, чтобы денщика у тебя на побегушках были… Не отсюда ли и началось черное твое казакованье? Доподлинно известно Вутаньке, как это случилось. Во время скоропадщины гетманские офицеры к Лавренчихе стали на постой. Пили, гуляли, и один посулил жениться на Ганне. Смеялась тогда Ганна, хвалилась перед подругами: «Сначала офицершей, женой гетманца, а там, гляди, и гетманшей стану! Деда гетмана титькой задушу, а сама буду вами править!» А гетманец тот довез ее до Хоришек, да и был таков, обесчестил и бросил… Потом уже нагрянул атаман Щусь вместе с Сердюками, увезли Ганну из села, попала она в другие, махновские, объятия — Глухая степь стала теперь ее домом, волчицей рыщет, готовая и бывшую свою подругу погубить…
Лязгнув буферами, дернул, тронулся с места эшелон.
Только поезд стал набирать скорость, знакомо забренчали в вагоне шпоры: вошел военком.
— Живы ли вы здесь? — подошел он к Вутаньке, взволнованный, разгоряченный. Даже в темноте видно было, как возбужденно блестят его глаза.
— Нам-то что, мы за вас беспокоились.
— За нас? Вы — за нас?
— Ну как же!
Было слышно, как он учащенно дышит. Неожиданно, подавшись вперед, он поймал в темноте ее руку. Крепко сжал. Ей сразу стало жарко. Знала, что должна сейчас же вырвать руку, но почему-то не могла этого сделать. Чувствовала, как от горячего, страстного рукопожатия у нее начинает кружиться голова. Понимала, что есть здесь нечто запретное, и все же не спешила положить этому конец. Совсем близко видела его горящие, полные страсти глаза и бледное, напряженное лицо, которое казалось голубоватым — от заоконной ночи, от снегов. Выражение боли и ожидания, застывшее на этом лице, делало его каким-то еще более нежным. Мелькнула мысль, что он красив, что любая, самая лучшая, девушка могла бы влюбиться в него, отдать ему себя.
Подумав об этом, она резким движением высвободила руку, отвернулась к окну.
Он, кажется, почувствовал себя пристыженным. Какое-то мгновение молчал, затем промолвил глухо, как бы извиняясь:
— Спасибо. — И объяснил: — За то, что вы тут думали… о нас.
Из глубины вагона кто-то позвал:
— Товарищ Левченко!
Это звали его. Видимо, звали все те же военные. Откликнувшись, он быстро пошел к ним. Оживленно переговариваясь о каких-то караулах, они всей компанией направились в другой вагон.
Вутанька стояла в оцепенении, прислонившись лбом к холодной раме окна. Как она могла? Как могла позволить ему это? О чем она думала в тот миг, когда, словно околдованная, смотрела в его зовущие, полные странного блеска глаза, такие чужие и далекие, но от которых она почему-то не в силах была оторваться?
Снова тополя за окном. Гнутся, качаются, закрывая собой все небо. Странно в них глядеть: видно, как клонит их ветер, а шума, привычного гула ветвей, не слышно… Только ходят, качаются голые ветви по небу, беззвучные, немые.
Из темноты вырвался сноп паровозных искр, ударил прямо в окно, будто в лицо Вутаньке, — и вот уже тополя исчезли за клубящимся дымом. Вскоре один за другим выбрались дядьки из-под лавок, зажгли свет в вагоне — кто-то прилепил огарок свечи над дверью. Вагон снова загудел, зажужжал, как улей, — всюду слышался гомон, шли разговоры, каждому хотелось поделиться впечатлениями от только что пережитого.
И вдруг… что это?
Вутанька вся встрепенулась. Где-то близко, за перегородкой, нежным, еле слышным ручейком зазвенела песня. Какой знакомый, какой родной мотив! Вутанька, все еще в каком-то жарком, томительном забытьи, приложила руку ко лбу: что это за песня такая знакомая? Где она ее слыхала? И еще не успела додумать, как что-то молнией сверкнуло в памяти, больно поразило в самое сердце…
Ты машина, ты железна,
Куда милого завезла?