Перекоп - Гончар Олесь 22 стр.


Уже не чувствовала ни скованности, ни смущения. Все пережитое, передуманное огнем горело в ней, рвалось наружу. Затихший зал не сводил с нее глаз. Всю свою правду, видимо, решила сразу высказать молодица. Стоит на трибуне, разрумянившаяся, с гордо поднятой головой, от волнения не замечает, как платок ее медленно ползет, сползает на шею, открывая клубок тугих блестящих кос.

— Сольем свои сердца с сердцами героев Красной Армии для окончательной победы над врагом! Поможем всем, что у нас есть, ни хлеба, ничего не утаим, потому что нам, как и русским женщинам, дороги наши дети, братья и мужья!

Когда под бурю рукоплесканий Вутанька сходила с трибуны, седая женщина из президиума радостно бросилась к ней, ласково, по-женски обняла.

— Спасибо вам… сердечное спасибо от русских матерей. Мы всегда будем дорожить дружбой с вами. Мы будем уважать вас!

Легко, как на крыльях, шла между рядами Вутанька, возвращаясь на свое место.

— Хорошо, хорошо сказала, — одобрительно заговорил Цымбал, когда она, еще вся охваченная жарким волнением, села рядом с ним. — Даже тот не выдержал…

Только теперь Вутанька заметила, что место, где сидел военком, свободно.

— Не усидел, — улыбнулся Цымбал. — Сначала слушал, а потом исчез.

XVI

— Не имеет ли что сказать добродий Левченко?

— Нет, я послушаю.

Он слушает. Третий час ночи, а он все еще должен слушать их разглагольствования. Болтуны. Трепачи. Проболтали Украину! Вместо того чтобы с самого начала создавать сильную, хорошо законспирированную военную организацию, они мололи языками, языками надеялись все отвоевать… Ну и поделом. «Поражение», «поражение» — только и слышно вокруг. А какое там, к черту, поражение? Провал, разгром! Те, на кого они рассчитывали, затюкали, выгнали их взашей, и они должны теперь, как мальчишки, оправдываться перед прибывшим из Киева представителем подпольного центра, так называемого Цупкома[5].

Совещание происходило на квартире у одного из бывших преподавателей полтавской гимназии, в его кабинете, пышно меблированном, заставленном украинской стариной. Хозяин квартиры, дородный мужчина с перевязанной, распухшей от рожистого воспаления щекой, сам разносит гостям чай с крупинками сахарина на блюдечках. В кабинете темно от табачного дыма, ни на миг не утихает с трудом сдерживаемый гул раздраженных голосов.

Левченко не принимает участия в разговоре. Он сидит в сторонке, утонув в широком кожаном кресле, и смотрит, как лихорадочно жестикулируют тени на стенах. Над диваном, на завешенной украинским ковром стене тускло поблескивает старинная казацкая пищаль… Неплохое было оружие для своего времени… А вы, господа добродии, и сегодня не с такой ли пищалью собираетесь на врага идти? Не с таким ли устарелым духовным оружием надеетесь выиграть историческую битву за Украину? Недаром же вас бьют. Не первый уже терпите разгром. И если вдуматься — так от кого же, от кого?

Раскрасневшаяся, возбужденная Вутанька на трибуне — к ней снова и снова возвращаются его мысли. Как она говорила, вся пылая, и каждым словом била, хлестала его по лицу. Чем больше раскрывалась с трибуны перед людьми, тем все более далекой становилась для него, недосягаемой, неподвластной ему. Где и в чем он ошибся, что не смог овладеть ее сердцем? Ведь правда же на его стороне, на его?

За столом киевский цупкомовец — желчный, приземистый крепыш во френче мышиного цвета, — выговором выдавая свое галицийское происхождение, громит, разносит Ганжу-Ганженко… Не сконтактировались, мол, с рядовыми делегатами, не сумели повести за собой съезд… Прохлопали, прозевали!..

В конце концов терпение у Ганжи лопнуло.

— Довольно с меня ваших нотаций! — стукнул он кулаком по столу. — Надо быть железным, чтобы молча сносить все оскорбления, которые наносит мне центр! Мы тут плохие, а чем вы там, в Киеве, лучше? Чем вы осчастливили Украину, находясь у власти? Грызней да интригами? Большевики обещаний не жалеют — засыпали народ посулами, а вы? Земли побоялись дать? Трудовым конгрессом крестьян накормили! Вот он теперь вам боком и стал, этот ваш конгресс!

Речь зашла и о ней, о Вутаньке.

— Красивая женщина, — первым заговорил левый эсер — инженер с электростанции. — С виду настоящая украинка, да в душе, к сожалению, заядлой комиссаркой оказалась…

За ним наперебой зачирикали и два гимназистика, тоже участники совещания:

— Темная… Обманутая… Недаром же комиссары таких в наложницы берут.

— Комиссарская потаскуха!

— Вы! Желторотые! — неожиданно подал голос Левченко. — Да как вы смеете так о ней говорить?

Задыхаясь от возмущения, он поднялся с места, и руки его инстинктивно потянулась к кобуре.

— Простите, простите, — забормотали перепуганные гимназисты. — Мы ведь что… Мы ведь не знали…

— Так знайте впредь: одно дурное слово о ней… и пули не пожалею.

Все стали его успокаивать.

— Молодые, неопытные, — лепетал хозяин. — Уж вы простите их…

— Добродия Левченко мы должны всячески оберегать, — тоном приказа заговорил представитель Цупкома. — Левченко — человек дела. На него не должно пасть ни малейшей тени подозрения. Центр возлагает на него особые надежды в организации нашего движения на Полтавщине. Идея есть, люди есть…

— А оружие? — хмуро спросил Левченко галичанина.

— Оружие будет. А пока вилы, надежные крестьянские вилы — вот наше лучшее оружие… На вилы коммунию под-пять!

— Но кроме вил, кроме этих ваших пищалей, — Левченко пренебрежительно кивнул на стену, — мне еще современное — английское! французское! — оружие нужно!

— Будет! Головной атаман сейчас об этом с Ватиканом как раз договаривается. Мы им — кардинальский престол на Украине, а они за это обещают завалить нас оружием.

— Папского кардинала на Украину? — встревожился вдруг хозяин, одной рукой, поддерживая перевязанную щеку, а другой убирал со стола пустые стаканы. — Ох, нелегко будет наших полтавчан окатоличить. Упрямый народ!

Ему ничего не ответили.

Расходились по одному, соблюдая все правила конспирации.

Левченко должен был идти ночевать в район вокзала, к другим своим знакомым. Выйдя на улицу, он осторожно пробирался в темноте, приникая к стенам, крепко сжимая в руке заряженный браунинг. Знал — выстрелит не колеблясь, если встретится патруль и станут задерживать. А что, если бы вдруг, вместо патруля, встретилась… она? Как с ней бы поступил? Не знает. Наверное, выстрелил бы и в нее.

XVII

Выезжали из Криничек еще по доброму санному пути, возвращались по весеннему бездорожью: вода выступала из-под снега, заливала балки. Едва добрались домой. А дома тоже все тает, сбрасывает оковы, возрождается к новой жизни, и Данько с Васильком, почуяв весну, выползли из хаты на солнышко, прорывают под поветью канавки для первых молодых ручейков.

Будто вечность была с ними в разлуке. Вутанька, увидев сына, точно опьянела: маленькое радостное существо подбежало, путаясь в бабкиных лохмотьях, трепетно прижалось к коленям.

— Мамо! Мамо!.. А у нас кто-то был!

Засмеялась, обнимая сынишку.

— Кто же у вас был?

— Угадайте!

Мальчуган заговорщицки оглянулся на дядю. Данько в сторонке улыбался из-под шапки, опершись на лопату, как дед.

— Редкий гость тут у тебя был, Вутанька…

Она даже вскинулась вся:

— Какой?!

— Татко был! — в восторге выпалил Василько. — Татко наш был! Комиссар!

Вутанька обмерла: не знала в первую минуту, радоваться ей или плакать. Был… Был и не застал! Был и не повидались… «Это за грех мне, за грех, — вырывалось сердце из груди, — за Полтаву, за ночь в поезде, за того баламута военкома… Но ведь не было греха, не было, не было!»

Душа ее полна была протеста, и горя, и отчаяния… Стояла в оцепенении, смотрела, как по дну только что прорубленной канавки постепенно пробирается ручеек, а где-то за спиной подала вдруг голос какая-то весенняя птичка, и будто издалека доносятся слова брата о нем, о Леониде. С новым бронепоездом проходил через станцию, остановка была у них там, из-за ремонта, что ли, и он, воспользовавшись этим, вырвался в Кринички повидаться с нею и с сыном.

До щемящей тоски, до слез больно было ей это слышать… Шел, спешил, надеялся, что встретит она его здесь своей любовью, своей истомившейся лаской… Где он сейчас? За балками, полными воды, за весенними дальними бродами. Был здесь, еще позавчера дышал этим вишневым воздухом, а теперь, когда теперь она его снова дождется? Весна плещет капелью, журчат ручьи, сад стоит по-весеннему набухший, умытый, прозрачный.

Стайкой налетели какие-то птички-красногрудки — снегири не снегири — и все разом сели на вишне, сверкая на солнце своим ярким оперением. Словно спелые, багряные яблоки вдруг запылали на голых ветвях! Что за дивные красногрудки такие, из каких краев прилетели?

Сели, украсив собой весь сад, обернулись клювиками к солнцу и, попробовав голоса… запели! Самой птички почти не видно — маленькая, серенькая, невзрачная, она чуть не вся скрылась за округлым румянцем собственной грудки, роскошной, до краев налитой, переполненной песней. Пели солнцу, пели весне, пели взволнованной до слез Вутаньке… «Был! Был! Был!» — чудилось ей в их радостных, заливистых голосах. Не от него ли они? Не прощальный ли привет послал он ей с дороги с весенними этими красногрудками?

Понежились на солнышке, поцвиринькали — снялись, улетели.

Тоской сжалось сердце Вутаньки.

Взяла сына на руки, с чувством горькой потери направилась в дом.

Вошли в хату, и в хате, где гостил Леонид, еще, казалось, слышались его шаги, веяло его дыхание.

— А где же мамо, Данько?

— Маме земля спать не дает… — Брат улыбнулся. — Побежала уже насчет лошади договариваться на весну.

Вутанька, раздеваясь, будто новыми глазами разглядывала хату. Во сто крат роднее стала она оттого, что недавно здесь побывал он, и живым укором откликались вещи, которых он касался… Вон там он сидел, вот здесь ходил, а из того ведра, может, воды напился…

— Какой же он? Василько, ну расскажи, какой же он, татко наш?

— Хороший татко… На руки меня брал. А на поясе у него наган вот такой большущий…

Ловила каждое слово о нем и все представляла, как бы это было, если б он застал ее дома. Кажется, идя на первое свидание с ним там, в таврийских степях, не ждала его близости, его горячих объятий так, как сейчас.

Вскоре явилась и мать. С кошелкой в руке, запыхавшаяся, ноги промокли — где-то, видно, балку вброд переходила.

— Где это вы ходили, мамо? — бросилась к ней дочь.

— В поле побывала. — Достав из кошелки горшочек, наполненный мокрой оттаявшей землей, она бережно поставила его на стол. — Набрала вот землицы на пробу, семена баклажан посею… Чуете, какой дух от нее идет?

По-весеннему пресно, пьяняще запахло в хате свежим разбухшим черноземом. Данько взял из горшочка комок и, разглядывая, медленно стал разминать его в пальцах. Хорошая землица, сильна! Мать не могла скрыть своей радости.

— Побежала, думала, одна я такая, а там уже и Кравчиха руками снег разгребает, смотрит, не украл ли кто ее землю! — засмеялась она счастливо, застенчиво, как девушка. Переставив горшочек на окно, к солнцу, вдруг с тревогой взглянула на Вутаньку. — А ты чего, дочка? — Только теперь она заметила, что Вутанька стоит у окна, чем-то сильно расстроенная. Загляделась куда-то за речку, разрумянилась с дороги, как калина, а на ресницах… слезы дрожат! — Дочка, с тобой недоброе что-нибудь стряслось в Полтаве?

— Да нет, все хорошо.

— Это правда, — спросил Данько сестру, — что ты там с трибуны выступала?

— Правда.

Василько, забравшись на лавку, просунул голову матери под руку, заглянул в лицо:

— Мамо, а что это — трибуна? Какая она?

— Высокая она, сынок. — Вутанька обняла сына.

— Как Голтвянская гора?

— Выше… Как выйдешь, как встанешь… всю Украину видно.

— И о чем же ты там говорила, доченька, о земле не забыла сказать?

— Не забыла и о земле… Ни о чем не забыла.

— А Леонид тут кланяться тебе велел… тоже все на дорогу посматривал. И жалел очень, что так вышло, и радовался за тебя.

Василько, стоя на лавке, в наивном детском удивлении глядел на мать и никак не мог взять в толк, что у нее болит, о чем она плачет, почему большие сверкающие слезы одна за другой медленно катятся по ее пылающим, разгоревшимся щекам.

Окна давно оттаяли, в комнате полно солнца, а мама плачет…

— Мамо, мамо! — заговорил мальчонка встревоженно. — Скажите, а там, в Полтаве… есть солнце?

— Есть, есть! — сквозь слезы засмеялась Вутанька и еще крепче прижала сына к себе, осыпая его жаркими поцелуями.

XVIII

Быстро выздоравливал Данько в тихом домашнем лазарете. Мать нарадоваться не могла: на глазах оживает сын! И с людьми стал разговорчивее, и с ней приветливее. А в первые дни, бывало, слова от него не услышишь и родном доме, а держался как чужой, как постоялец. Часами лежал молчаливый, погруженный в себя, даже для матери недоступный. Больше всего тревожила мать эта его задумчивость. Сядет у окна, стриженый, долговязый, костлявый после болезни, уставится в оконное стекло, и видно, что мысли его уже далеко от материнской хаты, может, снова в степях, может, снова где-то со своим суровым полком.

Праздником стал для матери тот день, когда однажды, вернувшись с ведрами с реки, вдруг услышала, как в комнате кто-то потихоньку гудит, напевает… Сама себе не поверила — уж не послышалось ли ей?

Однако сомнений быть не могло: он! Чей же еще, как не сына, этот юношески чистый, глубокий, задушевный тенорок:

Они ехали молча в ночной тишине

По широкой украинской степи…

Чтобы не вспугнуть певца, остановилась, притихла в сенях у двери, взволнованно слушая, как возвращается он с песней к жизни, к своим товарищам далеким…

С той минуты, безмерно радуясь быстрому выздоровлению сына, уже не могла освободиться и от щемящей, с каждым днем нарастающей тревоги: чуяло сердце, что, как только окрепнут у сына крылья, не удержать его дома, снова улетит в широкий мир… Что же тогда ей останется?

Вся ее радость, все ее достояние было в детях. Двоих еще маленькими похоронила, а трое, наперекор нищете, болезням, остались в живых. Со старшей — Мокриной — матери уже почти нет забот: та сама себе хозяйка, к тому же на отшибе живет, только и повидаешь, когда в церковь придет либо на сходку. С мужем Мокрина сошлась характером — попался работящий, смирный, не драчун и не буян да, на счастье, еще с грыжей — и на войну не взяли: все эти годы лесником работает да деготь гонит, хоть это и запрещается. Свили себе гнездо за речкой, в лесной глуши, и хотя дети пошли у них густо, однако живут не хуже других.

А эти двое, Данько и Вутанька, — в кого только они удались! Отец, будь он жив, известно, лишь порадовался бы, глядя, какие выросли оба голосистые, буйные да непоседливые, а у матери из-за их неугомонного нрава всегда душа не на месте. Сколько тайком пролила слез ночами, когда Вутанька вернулась из Таврии ни девушкой, ни вдовой.

Богачи прохода не давали своими насмешками:

— Дождалась, мать? Надеялась на червонцы таврийские, а дочка вместо них байстрюка в подоле принесла!

Еще больше болело у нее сердце за Данька, пока он где-то там с врагами рубился. Все эти петлюры да царские генералы, все эти чужеземцы, о которых она не раз слышала на сходках, казалось, всей силой шли именно на него, на ее сына, стремясь во что бы то ни стало погубить его, молодого, расстрелять своими страшными дредноутами да еропланами… Только после того как разыскала его чуть живого в лазарете и забрала оттуда домой, почувствовала, что теперь все у нее есть: и земля в поле и сын в доме.

Даже когда был маленьким, не осыпала Данька ласками так, как сейчас. Как сторожко прислушивалась она по ночам к его дыханию, как горячо молилась тайком о возвращении ему сил и здоровья! Когда в доме появилось молоко, стала щедро, несмотря на святой пост, отпаивать сына скоромным, принимая весь грех на себя. И грех в мех, и спаса в торбу, только бы сын скорее набирался сил, скорее встал на ноги!

Назад Дальше