Приветствовали их города, приветствовали и бедняцкие села. А войска все шли и шли в бесконечном конном строю, не останавливаясь, на галопе проходили через вишневые украинские села, и все вокруг окутывала такая пыль, что ни хат не было видно, ни садов — только мелькали, словно в облаках, распаленные лица конников да поблескивали подковы их коней.
Не успела еще улечься пыль за Первой Конной, как, воспользовавшись тем, что она ушла за Днепр, внезапно появился на Полтавщине Махно. Налетая на села и уездные городки, зверски расправлялся он с советским активом, с комбедовцами, вырубал в сельисполкомах даже сторожей и посыльных. На станции Галещина Махно неожиданным налетом разбил принадлежавший тылам Первой Конной санитарный поезд, захватил несколько вагонов с оружием, предназначенным для Юго-Западного фронта.
На станции в этот день царила полная анархия, все шло кувырком. Куда ни обернись — пальба, свист, мелькают согнувшиеся в хищном порыве фигуры, прямо через рельсы туда и сюда рыскают пулеметные тачанки, наматывая на колеса разлетевшиеся по всей станции обрывки телеграфных лент… Не гудят паровозы, не идут поезда — в оба конца семафоры закрыты. Вместо гудков пьяные выкрики да ругань подымаются к небесам. Еще станция не остыла после боя, еще зияют разверстые пасти разграбленных складов, а населению уже приказано собраться к вокзалу — сам батько будет речь держать!
Было время, когда одно имя Махно действовало опьяняюще, послушать его на площадях, в степи, в лесах стихийно собирались тысячи. Было это
Махно — царь, Махно — бог
От Гуляй-Поля до Полог!
Громадный, разгоряченный спиртом махновец в малиновом галифе и высоких шнурованных ботинках со шпорами в такт песне стал притопывать ногой.
Царь и бог!
А он, малорослый, с горящим пронзительным взглядом, раскорячившись, стоит в тачанке, тонкие злые губы плотно сжаты, и рука угрожающе лежит на сабле, что явно делалась не для него — болтается до пят…
— Не ждали меня? — Сверкнул крупными зубами и, хищно изогнувшись, навис над толпой своими черными лохмами. — Обо мне комиссары разные враки распускают, что меня, мол, уже нет, что мне навеки амба, а я — вот он, перед вами, жив-здоров! Сын Украины! Да!
Френч на нем из нового сукна, с огромными карманами, длинный, как жупан. Весь опутан блестящими ремнями. Лицо, обрамленное длинными, как у ведьмы, волосами, худое, изможденное, жесткое, а глаза… о, эти глаза, пронизывающие насквозь, полные какой-то мрачной влекущей силы, как эти глаза умели когда-то гипнотизировать селян! По клуням, на площадях горели неистовым огнем, зажигали и вели за собой тысячи людей… Почему же сейчас мужики так упрямо избегают взгляда этих глаз, их нестерпимого блеска? Или гипноз батька уже не действует на них?
Болтается сабля, болтается кобура с маузером, бледная рука рассекает воздух.
— Вольную, красивую жизнь дам вам, без царя, без самодержавия и без комиссародержавия — кто «за»? Абсолютно свободные союзы людей! Конец всякому гнету! Объявляю на земле начало новой эры, да! Свобода — и тольки!
Склонив головы, слушают мужики. Босые, в истлевших сорочках, а у кого и брусок торчит из кармана — видно, только что с сенокоса… Слушают внимательно, а думают… Видно, каждый о своем думает — кто о «свободе личности» да о новой Сечи Запорожской, которые сулит им с тачанки гуляй-польский батько, а кто о том, что работа в поле стоит, либо о коне, которого сегодня забрали махновцы…
Верзилы из Волчьей сотни время от времени тумаками подбадривают крестьян, обращая их внимание на оратора:
— Слышите, как режет? «Монархия или анархия — и тольки! Середины наш народ не признает: уж по природе такие мы!»
Осоловевшие, с отуманенными вином глазами, тянутся со всех сторон к батьку потные преданные морды. Атаман неутомим, раздает свободу налево и направо, корчась, словно на костре, на своей яркой ковровой тачанке. Чешет как по писаному, а ведь из простых же простой! На глинище вырос! С малых лет у колонистов свиней пас! И вдруг — такой революционер!
— А в карты! — хвалится перед мужиками тот, который в малиновом галифе. — Еще при гетмане, когда австрийских офицеров захватил было в плен, сразу им: «А ну-ка, граждане австрийцы, кто в карты меня обыграет? Выиграет — живым отпущу!» Двое суток напролет играл! Никому не проиграл! Никого не выпустил!
Не возражают мужики. Может, оно и так. Может, в карты батько у самого черта выиграет.
— Только вы штаны потушите, штаны на вас горят…
Махновец наклонился, мотнул штаниной: и верно, дым идет из галифе!
— Цигарку, видать, невзначай сунули в карман, оно и того, загорелось.
Махновцы, сгрудившись вокруг товарища, гогочут, советуют, как тушить:
— Ляг да покачайся!
— Спирту ему туда, спирту!
А Махно знай витийствует. Все сильнее трясутся лохмы, рассыпавшись по плечам, все злее бьется сабля у раскоряченных ног. До тех, кто стоит поодаль, доносятся лишь отдельные слова: «Продразверстка!», «Свобода!», «Смерть!». Тем же, что притаились еще дальше, в зарослях садов и огородов, и вовсе ничего не слышно, им только видно, как все сильнее, будто в припадке, дергается маленькая фигурка на тачанке — малое да злое! Тачанка его, горящая коврами, стоит поперек путей, прямо на рельсах, не боится поездов, семафоры закрыты. Взнузданные кони все нетерпеливей мотают головами за спиной у Махно: жара все сильней, оводы жалят нещадно…
— Продразверстка! Свобода! Смерть!
Далеко видно блестящее потом, смертельно бледное лицо в темном обрамлении растрепанных волос, его болезненные гримасы. Выше взвивается зажатая в руке нагайка, и все вокруг — кони, тачанки, запрудившие площадь люди — сгрудилось, будто это лишь подставка, пьедестал для маленькой, темной фигурки, судорожно бьющейся на высокой, в ярких коврах тачанке.
Пулеметчики, развалившись в тачанках, лениво подзуживают оттуда дядьков:
— Вот какой у нас батько… Хоть кого заворожит… Мертвого поднимет!
Угрюмо покачивают головами мужики: может, оно и так… может, и поднимет… Кто-то тяжело вздохнул. Вот повстречал сегодня дядько двоих махновцев на дороге, как раз сено вез. «А ну-ка, дядько, слезай!» Поддали воз плечами, вывалили сено: «Сено твое, а конь — наш!» — «Да на что вам такая кляча? Смотрите — пустую телегу еле тянет! Сколько ни бей, не побежит!» — «Ничего, у нас побежит!» И как сели, как гикнули, как рванули с места, так она, шельма, мотнула хвостом, кометой понеслась… Что же это, по-вашему, по гуляй-польскому, она и есть «свобода личности»? Премного ж вам благодарны за такую свободу, на кой она леший нам нужна!
До самой темноты бесчинствовал в Галещине Махно. Отнимал коней, кормил дядьков речами, а после речей возле станции по его приказу в его присутствии гуляй-польские контрразведчики, гориллоподобные братья Задовы, изрубили группу красных медсестер, захваченных в эшелоне.
Ни зной, ни спирт не могли свалить в этот день Махно. Еще и ночью то тут, то там раздавалось между вагонами его резкое, визгливое «и тольки!». Перед тем как покинуть станцию, Махно решил оставить по себе память: щедрой рукой раздавал из вагонов оружие. Не дремали и хуторяне. Всю ночь под покровом темноты молча развозили они по хуторам сотни винтовок и запечатанные ящики патронов, полученные от их щедрого гуляй-польского батька.
XXVIII
На пригорке, в разогретом солнцем бурьяне, — станковый пулемет, нацеленный на дорогу, ведущую к мосту. Все приготовлено, лента заложена. За пулеметом — тоже в бурьяне — в боевой готовности пулеметный расчет. Тут, в секрете у моста, их трое: Карнаух Маркиян, пулеметчик еще с царской войны, Левко Цымбал и Данько.
Посылая их в дозор, командир отряда сказал:
— Смотрите, не отдайте моста Махно. На вашей революционной совести этот мост… Да только глядите в оба, чтобы сгоряча и по своим не пальнуть: где-то тут должен пройти отряд красного казачества, посланный преследовать махновцев… Одним словом, классовое чутье само должно вам подсказать, по кому и как бить.
И вот томятся они в разогретом бурьяне, подставив солнцу свои заплатанные спины, пристально вглядываются в дорогу. А дорога бежит куда-то до самого горизонта — меж хлебов, через огороды, через овраги и лощины. Безлюдно. Изредка проедет крестьянин на возу, пастушки перегонят скотину, взовьется вихрь ныли. Еще зелено на полях, еще не позолотило их лето. Небо светлое, безоблачное, только внизу, по горизонту, темными тучами застыли вдали сады хуторян.
Жарко. Безветренно. Монотонно гудит и гудит над пулеметом пчела; в высоком бурьяне застоялись густые ароматы привядшей на солнце полыни, разомлевшей лебеды, луговых трав. Время от времени из-под моста доносится внезапный всплеск — то вскидывается рыба, и тогда Яресько косится в ту сторону: хорошо бы, разбежавшись, прямо отсюда нырнуть в речку, но… классовое чутье, как сказал командир, должно быть начеку!
— Скучно что-то так лежать, — широко зевая, говорит Левко. — Рассказали бы вы нам, дядько Маркиян, как вы женились, что ли.
— Рано еще тебе о женитьбе, подрасти малость.
— Куда уж расти! — Левко недовольно посмотрел на свои огромные, с потрескавшимися пяткамн ноги.
Яресько и Маркиян весело рассматривали своего товарища. Только недавно семнадцать парню исполнилось, а поди ж ты, как выгнало, и чуб такой, что на двоих махновцев хватило бы.
— Вернемся в казарму — остригу я тебя, — шутливо говорит Яресько. — А то еще за гуляйпольца примут.
— Как все-таки хорошо у нас тут… — мечтательно произносит Маркиян. — Вот я на разных фронтах побывал, всякие края видел… Есть моря на свете, есть горы, но, ей-ей, нигде нет места краше, чем у нас. Не зря же говорят — Полтавщина… Бурьян вот пахнет. А вечером — сирень да фиалка… Соловьи заливаются.
— Верно. И девчат нет нигде лучше, чем у нас, — повернулся Левко к Яресько. — Как ты думаешь, Данько?
Данько, склонившись к траве, где ползали перед ним божьи коровки, лишь загадочно улыбался. Эх, не знаешь ты, Левко, где есть девчата еще краше. Поглядел бы ты на синеоких, которым таврийский ковыль шелком под ноги стелется. Поглядел бы на глаза, которые за тысячу верст светят тебе девичьей лаской…
— Бедны мы только очень, — продолжал тем временем Маркиян. — Ну да заставим вот мироедов потесниться — заживем тогда иначе. Богатой жизнью заживем!
— Вишь, богатеть задумал дядько, — покосился Левко на Маркияна. — А на ком же тогда, по-вашему, Советская власть держаться будет, если мы все богатыми станем?
— На нас и будет держаться.
— Но мы же — власть бедных! — горячо воскликнул Левко.
— Думаешь, навеки на тебе эти заплаты? — хлопнул Маркиян Левка по плечу. — Нет, не всегда нам, брат, такими горемыками быть.
— Скорее бы только диктатурой встать над кулаком, — сказал Яресько, не отрывая прищуренных глаз от уходящей вдаль дороги. — А то, видишь, грозятся гады революцию на вилы поднять. А тут еще Махно, холера его принесла… и когда уже его поймают? Никак в руки не дается, сатана!
— Это у него, сказывают, тактика такая: налететь, паники наделать… Больше гиком да криком берет. А как только где на крепкий орешек наткнется, так и назад: нарочно избегает боя.
— А вы думаете, зря это мы здесь? — перешел вдруг на шепот Маркиян. — В уезде уже, видать, прослышали что-то, раз дозоры во все концы разослали…
— В Соколке, говорят, сход изрубил, в Галещине — сестер милосердных…
— Совсем уже, видно, озверел. На женщин беззащитных саблю поднял.
— Как это вчера на митинге говорила одна? — промолвил Маркиян, припоминая. — В великих муках, говорит, рождается новый мир…
— А тот, молодой, из полтавских? — оживился при воспоминании о митинге Левко. — Ну прямо как будто за меня сказал. «Я, — говорит, — и силу и сознание имею! Работаю в кузнице новой жизни, товарищи. Кую и пою песню Третьему Интернационалу!»
— О, пыль курится…
Яресько, приподнявшись над бурьяном, стал из-под козырька вглядываться в дорогу.
— Ветер?
— Нет, это не ветер.
Вскоре стало ясно, что движется колонна войск. Скрылась ненадолго в балке, потом снова показалась на пригорке, и в этот момент — отлично было видно — развернулось над передовыми всадниками большое красное знамя.
— На-а-ши, — облегченно вздохнул Левко. — Красное казачество идет!
Стало слышно, как гудит пчела, как плещется внизу под мостом речка. Яресько замер, прислушиваясь. Почудилось ему, что ли? Будто песня откуда-то плывет. Вначале чуть слышно донеслась издалека с поля, потом громче и громче…
Чубарики, чубчики,
Ка-ли-на…
Уже ясно видны передовые, покачивающиеся на конях, а из клубов пыли выплывают все новые конники и тачанки.
Горит на солнце окутанное пылью красное полотнище знамени, в такт песне покачиваются в седлах поющие всадники:
Чубарики, чубчики,
Ма-ли-на…
— Эх, и поют же, черти! — восторженно сказал Левко.
Яресько весь превратился в зрение и слух. Он потянулся вперед, будто навстречу песне, и было для него в этой песне что-то по-степному привольное, буйное, что привлекало, привораживало его своей удалью и в то же время вызывало непонятную настороженность, будило тревогу. Чем-то эти «чубчики» словно бы перекликались с тем «Яблочком», которое он слышал ночью в Криничках из-за реки.
Все ближе накатывалась песня, и вот, когда она вдруг завершилась разорвавшим воздух молодецким кавалерийским присвистом, Яресько обмер! В это мгновение он все понял…
Побледнев, обернулся к Маркияну:
— Строчи!
Маркиян и Левко вытаращили на него глаза.
— Ты что — обалдел? Свои же!
— Стреляй, говорю!