Перекоп - Гончар Олесь 29 стр.


— Слава-а-а!

С кольями, с вилами, с винтовками наперевес хуторяне выскакивали из засады и с разгону бросались в воду. И уже слышал Яресько их надсадное дыхание, видел, как острый рожон с размаху вгоняется в живот какому-то парню из городских, и уже и себя представил нанизанным на этот кулацкий рожон. Яресько, стиснув зубы, выпускал патрон за натроном, и от его пуль падали в воду один за другим заклятые враги. На место сраженных из тальника вываливались другие, такие же обросшие, разъяренные, и, тяжело дыша, шлепая по воде, брели и брели на него, как дикие кабаны из зарослей.

В суматохе боя никто и не заметил, как поднялось солнце. Самозабвенно бились красные добровольцы, но и хуторяне наседали свирепо. Когда кончились патроны, беднота бросилась врукопашную, исступленно колотила хуторян прикладами по набрякшим крутым затылкам, сталкивая их назад, в воду, а кулаки тащили их за собой, и речка уже наполнилась сцепившимися друг с другом телами. Пускали в ход кулаки, узнавая знакомых, хрипели, ощерившись:

— Ага, попался, мироед!

— Ага, попался, голодранец!

Вода уже алела от крови, а туман — от восходящего солнца. Пальба не затихала, бой все еще кипели. Пока одни дрались с хуторянами в речке и на берегу, другие с победным топотом уже неслись по мосту на ту сторону, и их молодое, дружное, все нарастающее «ура» катилось за речкой, за тальниками. Оказалось, что мятежников там, за ивняком, стояли целые обозы. Когда Яресько примчался туда, там уже хозяйничали хлопцы, смеялись до упаду, обнаружив подводу, нагруженную шлыками, которые хуторяне так и не успели обновить.

— Зря старались! Даром материю испортили!

Стрельба над прибрежными зарослями уж затихала, но все же часть мятежников, отстреливаясь, успела вскочить на возы и вырваться из-под удара.

— Бегут «добродии» — кричали хлопцы вслед. — И шлыки свои забыли!

— Что же, мы так и дадим им уйти? — воскликнул Яресько. — По коням! Догнать! Не оставим на расплод!

Гнали врага до самого Орлика и Переволочной, гнали по той самой дороге, по которой когда-то бежали из-под Полтавы к Днепру разгромленные шведы. Всю дорогу хохотали хлопцы: много, видать, было у хуторян в запасе новых шлыков: весь шлях до самого Днепра усеян был валявшимися и пыли этими пустыми петлюровскими торбами.

Три дня после того в городском саду трибунал судил захваченных левченковцев. Свыше ста пятидесяти мятежников было расстреляно, и только их вожак, бывший начальник уездного всевобуча Левченко, успел ускользнуть[6].

XXXI

Так бывает только летом после буйного грозового ливня: над головой еще висит, раскинувшись, темная туча, а внизу, из-под нависших растрепанных ее краев, весь горизонт уже светится. Посвежевшей, первозданной голубизной проглядывает небо, и далеко на западе, в величественном хаосе туч, все ярче разгорается предзакатное могучее зарево солнца. Так и бьют оттуда, так и рвутся в простор сверкающие лучи, ливни света, озаряя землю и все, что на ней, — щедро омытую зелень деревьев, и луга с первыми копнами сена, и одинокую женскую фигуру, торопливо направляющуюся напрямик, через луга, куда-то в сторону леса. Бредет по траве, высоко подобрав юбку, и далеко поблескивают на солнце ее мокрые, сильные загорелые ноги.

Это спешит к сестре Вутанька.

Все больше очищается небо от туч, все светлее вокруг — море света, кажется, разливается в воздухе.

Над лесом тоже прошла гроза. Еще дымится на опушке разбитый молнией дуб, а свежая, обильно окропленная зелень сверкает под солнцем дождевыми каплями, и птицы щебечут, и полнозвучно падает в послегрозовую тишину звонкое «ку-ку».

Вода теплая — Вутанька бредет по разлившимся лужам, углубляясь в лес, и так приятно, щекотно ей, что даже рассмеяться хочется, как не раз смеялась она здесь, на этой тропинке, когда бегала с подругами в канун Ивана Купалы ломать зеленые ветки и собирать цветы для венков. Теперь по этой дорожке, видно, редко кто ходит: кусты разрослись, цепляются за платье, даже страшно становится, будто рукой из-за куста кто-то схватил.

Давно уже собиралась Вутанька проведать сестру, да за домашними хлопотами все как-то не могла вырваться я лишь сегодня, когда дождь помешал работе, наконец улучила часок, побежала. Как она там, в своей отдаленной лесной обители? Снова ждет ребенка Мокрина. Может, уже и разрешилась? Кого-то ей судьба на сей раз пошлет — сына или дочь? Вспомнила, как Василько, провожая, говорил: «Найдите и мне, мамо, в лесу лялю. Сестрицу в ореснике найдите — я ее на телезке буду катать». Вспомнила и улыбнулась.

Солнце пробирается в лес, сверкает мокрая зелень вокруг; серебристыми бусами поблескивает вода на огромных листьях папоротника, вьется колючая ежевика, зелеными руками сплетаются между собой кусты, и все это вместе о лоскутами синего неба причудливым узором отражается в чистых, уже успокоившихся дождевых озерцах — так и кажется, будто проглядывает из глубины иной, подводный, колдовской мир.

Уже сквозь ветви впереди забелела облитая солнцем Мокринина хата, как вдруг — что это? Во дворе тачанки, кони! Куры кудахчут, люди какие-то суетятся. Вутанька остолбенела. Бандиты? Но ведь в последнее время вроде не слышно было их поблизости! Поразогнал их Шляховой!

Прижавшись к кусту, она украдкой стала пятиться назад. Внезапно куст зашелестел где-то за спиной, и на тропинке выросли два мордастых, вооруженных до зубов бандита.

— Стой, молодка, не спеши!

Обвешанные бомбами, с ремнями наперекрест, в заломленных шапках, они медленно приближались к ней.

— Куда разогналась?

С усилием, будто не своим голосом, ответила:

— К сестре.

— Ха-ха! К сестре… Знаем мы вас! От Шляхового, видать, подослана? На разведку пришла?

Один из них хотел схватить ее.

Вутанька, вскрикнув, выскользнула из рук и без памяти кинулась вперед, к хате.

Мокрина, переваливаясь, как утка, уже спешила через двор ей навстречу. Однако не успели они, и словом перемолвиться, как бандиты уже окружили Вутаньку пьяной шумной гурьбой.

— Вот это птичка! Повезло нашим дозорным!

— Радивон, а ну, проверь, чего это она там себе в пазуху напихала!..

Какой-то кривоплечий, угреватый бандит, расплываясь в улыбке, потянулся к Вутаньке с растопыренными для объятий руками. Вутанька еле успела отскочить от него в сторону.

— Вишь, как она! — подзуживали угреватого из толпы. — Видно, не по душе ей, что от тебя самогоном разит…

— Не брешите! Какой самогон? Я теперь адиколоны пью!

Он снова двинулся к Вутаньке. Она попятилась, натыкаясь на других, в это время угреватый схватил ее за руку и с силой рванул к себе. Но тут из-за Вутанькиной спины свистнула нагайка и со всего размаху огрела угреватого по плечу. Удар был настолько неожиданным, что бандит сразу выпустил Вутанькину руку.

Банда была в восторге:

— Вот это по-нашенски!

— Еще его, ма́тинко, еще!

— По ушам его, по ушам!

Вутанька оглянулась и обмерла… Ганна! Во френче, в ремнях стоит возле тачанки, небрежно играя плетью, улыбаясь недоброй улыбкой.

— Не ожидала, подруженька, а?

На голове кубанка, из-под нее вместо кос клоком торчат сбившиеся, по-бандитски стриженные волосы… Лицо точно заспанное, припухшее, измятое, с тенями под глазами после пьяных бессонных ночей! «Вот ты какой стала, Ганна! Вот как теперь живешь!»

— Так и живу, — как бы отвечая на Вутанькины мысли, сказала Ганна с напускной лихостью. — Дома не бываю, хлеб не покупаю.

— Даром берешь?

— А много ли нам надо? Мы не такие прожорливые, как ваша разверстка, которой люди никак брюхо не набьют. Ты, говорят, стараешься там, на себе возишь?

Почувствовав, что разговор начинает обостряться, Мокрина подбежала к Ганне, засуетилась.

— Девоньки, какие же вы, право! Не успели встретиться, уже и разлад. Может, лучше в хату зайдете, по-доброму поговорите? — заглядывая то одной, то другой в лицо, улещала она.

— Что там в хате, — небрежно отмахнулась Ганна нагайкой. — К хате я теперь непривычна: лесом дышу.

Зоркий Вутанькин глаз невольно все здесь примечал. Мокрые, оседланные кони остывают возле колодца; три тачанки с пулеметами у самой хаты… Возле хлева, окруженный бандитами, возится с самогонным кубом Прокоп, Мокринин муж, какой-то растрепанный, лохматый, похожий в своей встопорщенной рубахе на сердитую наседку, которую только что спугнули с гнезда.

— Видишь, и нейтрал с грыжей пригодился, — насмешливо бросила Ганна. — Воевать не хочет — так пусть хоть самогон моим хлопцам гонит…

А бандиты там уже веселились. Одни хлестали прямо из каких-то горшков еще не остывший Прокопов самогон, другие в сторонке развлекались тем, что кормили кур хмельной бардой. То и дело раздавались раскатистые выкрики, гогот.

— Где Ганнуся пройдет, там и куры пьяные. Ха-ха-ха!

— Смотрите, петух уже шатается!

— А ну-ка, Гришка, бей его теперь! Да целься прямо в гребешок! В комиссарский его гребешок!

Мокрина в ужасе всплеснула руками, увидев, как один из бандитов уже достает из кобуры наган.

— Ей-же-ей, убьют петуха! Ганна, да что же это такое? Самогонку заставили гнать, а тут еще и петуха! Один он у меня. В селе хоть соседский прибежит, а тут и близко другого нету!

— Эй, хлопцы! — нахмурившись, крикнула Ганна своим лоботрясам. — Не трожьте петуха! Он — беспартейиый!

В ответ на Ганнину шутку бандитский сброд раскатился дружным хохотом:

— Беспартейный, го-го-го!..

— Отставить, Гришка! Для партейного пулю побереги!

Вутанька, передав Мокрине гостинец от матери, наспех поговорила с ней и уже рада была бы идти, но не знала, как ей вырваться отсюда. Стояла как на иголках. Ганна, видно, заметила ее нетерпение.

— Спешишь? Верно, хочешь брату поскорее обо мне доложить? Ты бы лучше сказала ему, пускай ко мне переходит. У меня, видишь, весело. У них там Шляховой и нитки взять не позволит, а у меня на этот счет полная свобода! Хочешь — шубу тебе подарю?

— Не надо.

— Тебе таких и комиссар твой не дарил… — Ганна стала небрежно рыться в тачанке.

— Не надо, Ганна, — настойчиво повторила Вутанька.

— Ну как хочешь. — Перестав рыться в барахле, Ганна задумчиво постучала ручкой нагайки по крылу черной, заляпанной грязью тачанки. — Где только эта тачанка не побывала… В Павлограде, была в Синельникове, до Гуляй-Поля доходила… Эх, и погуляли ж мы, Вустя, за все отгуляли!

Солнце, клонясь к западу, уже скрылось за верхушками могучих дубов, окружавших поляну. Тени легли на покрытое лужами, разбитое копытами подворье. Вутанька с настороженной улыбкой взглянула на Ганну.

— Ну так отпустишь меня?

— Подожди, но спеши, — серьезно ответила Ганна. — Может, я еще хочу твою красную пропаганду послушать… Ты же, говорят, теперь делегаткой стала, с трибун выступаешь?

— Ганна, отпусти ты ее, — жалобно взмолилась Мокрина.

Ганна минуту постояла в раздумье.

— Ладно, идем, я провожу тебя малость, — шагнула она от тачанки. — А то тут у меня такие орлы, что и на дорожке перехватят, без выкупа не выпустят.

XXXII

И вот они снова идут вдвоем по лесу, как когда-то… Совсем бы как в девичьи годы, если б не этот зеленый френч на Ганне, едва сходящийся на ее полной груди, да еще плетеная эта нагайка, что, болтаясь на ходу, извивается между подругами, как живая болотная змея.

Осторожно, как по углям, ступает по тропинке Вутанька. Чувство опасности, какой-то неясной тревоги ни на минуту не покидает ее. Почему Ганна вдруг пожелала ее проводить? И вправду не хочет, чтобы пьяные головорезы перехватили Вутаньку на пути, или, может, что другое у нее на уме? Может, самолично решила свести с ней тут свои последние счеты?

— Разных я властей за это время перепробовала, Вутанька, — говорила Ганна на ходу. — И черных, и белых, и серо-буро-малиновых. Пока жива, всех властей хочу отведать. Как дикое яблоко в лесу: надкушу, попробую и брошу…

Вечерняя свежесть разливалась вокруг. Солнце, садясь, уже еле просвечивало сквозь чащу, и мокрые стволы деревьев кроваво рдели в его лучах.

— Ты давно мою мать видела? — Ганна вдруг нахмурилась, поникла головой. — Немало таскали ее там, говорят, за меня ваши чрезвычайки.

— В чрезвычайках тоже люди, разберутся, кто прав, а кто виноват.

— На меня небось всё зубы точат? Вот уж кабы попалась!.. Нет, дальше, видно, я с тобой не пойду, Вутанька… — Она машинально потрогала кобуру револьвера. — А то, чего доброго, еще в ловушку заведешь.

— Как раз, может, не завела бы, а вывела.

— Нет, меня уже вряд ли выведешь… Далеко зашла.

Свернув с тропинки, Ганна остановилась, с грустью оглядывая живописную полянку, открывшуюся перед ними. Где-то на верхушках деревьев уже пощелкивали первые соловьи.

— Расходятся здесь наши дороженьки, Вустя. Давай хоть присядем, а то ведь когда теперь встретимся снова…

Вокруг — никого. Во всем лесу — лишь птицы да их двое.

Присели на сваленном бурей дереве, и только теперь обе увидели прямо перед собой, под кустом, стайку белоснежных, в крапинках росы ландышей.

— Помнишь, Вутанька, у меня когда-то сережки такие вот были? — глядя на белые капельки ландышей, молвила Ганна.

— Как же не помнить… Еще в Каховке на ярмарке ты в них красовалась…

— Ярмарка… Ну да, «панночка в свитке», ха-ха! — невесело засмеялась Ганна. — Когда-то я красивое любила, а теперь не до красоты. Все осточертело. Ты вот и сейчас как девушка, а меня, видишь, как на даровых харчах разнесло! Скоро парням рук не достанет, чтобы обнять свою Ганнусю…

— И правда, раздалась ты, Ганна, — взглянула на нее Вутанька, — как хуторская кулачка какая-нибудь.

— И лицо слиняло, ведь правда? Знаю — слиняло, ушла красота, не хочется на себя и в зеркало глянуть… Тошно, опостылело все! Живешь, как трава: сегодня ты есть, а завтра нет, завтра, может, где-нибудь на такой же вот полянке саблями твой Данько с товарищами порубят.

— Сама виновата, Ганна.

— Такие, как мы, всегда виноваты, Вустя. Зато и погулялось же, ох, погулялось, Вустя! Пол-Украины на тачанка облетала. Знаешь, как мы с городскими буржуями расправлялись? Выберем самых пузатых, барабаны им в руки, флаг воткнем за пояс — и шагом арш по улице с песней: «Долго мы в тюрьмах сидели, долго нас голод томил»… Идут, животы как бочки, губы трясутся, а они в дудки дуют да про голод поют, растуды их мать!..

— Ганна! — ужаснулась Вутанька. — Как тебе не стыдно, Ганна!

— Ничего мне теперь не стыдно, — с сердцем промолвила Ганна, — и не страшно ничего… Чекисты ваши? Думаешь, из них мы штопором кишки не выматывали? Было, все было… Погуляла, а на похмелье теперь хоть и пулю в лоб! — В голосе ее слышалось и отчаяние, и решимость. — Скажи, Вутанька, ты боишься смерти?

— Было бы за что отдать жизнь, Ганна… А так, на ветер…

— На ветер? А может, на бурю? Думаешь, забудет меня Украина? Думаешь, зря о Ганнусе песни поют?

— Спьяну ты хорохоришься или… Не пойму я тебя, Ганна… Они, эти твои бандюги, хоть знают, против кого и за что, а ты? За что ты воюешь, Ганна?

Ганна задумчиво смотрела себе под ноги, ворошила плетью муравейник.

— Правду тебе сказать, Вустя, и сама не знаю, за что. Сперва за анархию — «мать порядка» — была, пока с батьком не разругалась…

— А теперь?

— Теперь опять за неньку…

— Снова обманут они тебя, Ганна.

Ганна вздохнула:

— Темные мы, потому нас и обманывают. Одно только знаю: когда оружие в руках, уже нельзя не воевать. И буду воевать, буду мстить теперь до конца…

— Кому мстить? Мне да брату моему, Даньку? Или Андрияке да Цымбалу, с которыми вместе батрацкого горя хлебнули?

— Не вам, Вустя, а тем, кто из Москвы на Украину за хлебом за нашим повадился. Отвадить хочу! Вот потопила, как котят, в Криничках, передай — и дальше топить буду. Топить — и все!

— Опомнись, Ганна!

— А до каких же пор они над нами будут измываться? Мы их не трогаем, мы к ним не лезем, а они? Почему они из нас кровь сосут, чем мы перед ними виноваты? Тем, что хотим, чтоб ненька свободной была?

Назад Дальше