Ибо я уверен, что именно из-за нее, этой цыпки, дикого цветка безбрежных прерий, моя мстительная рука не опускалась, и гнев мой еще не пал на голову моего приговоренного к уничтожению брата. Три недели безвозвратно потеряны для моей интриги. Потому что именно ее я видел не защищенной пятой своего ахиллесоподобного брата, и в то же время она была единственным существом в доме, которому я не хотел причинять зла. И пат усугублялся еще и тем, что брат мой был на редкость мил со мной; и сила моей ненависти к нему не могла перевесить симпатию к его жене. Ни туда ни сюда. До сегодняшнего вечера.
Теперь, Питере, ты уже можешь догадаться о сюжетной линии, даже если и раскрыл роман только на сотой странице. Суммируя, учитывая, что ты пропустил первые четыре выпуска, упомянем лишь следующие факты: Горестный Леланд Стэнфорд Стампер возвращается домой, чтобы нанести своему старшему сводному брату невообразимый, но ужасный удар в отмщение за то, что тот развлекался с мамой юного Леланда, но вместо этого все его добрые намерения разбиваются вдребезги из-за симпатии, которую он начинает испытывать к лукавому злодею: в начале этой сцены мы встречаем Леланда ничтожно пьяным и истекающим бессмысленными нежными чувствами. Дело плохо. Похоже, он гибнет. Но, как вы увидите далее, неожиданный поворот сюжета, почти чудо, возвращает нашего героя к жизни и приводит его в чувство. За это чудо я и приношу благодарности, а также возжигаю второй косяк на алтаре Великого Анаши…
Мы как раз вернулись после небольшого набега на леса и набросились на остатки восхитительного ужина Вив. Я таял как воск, становясь час от часу банальнее, и каким-то образом наш разговор с братом свернул в своей пьяной нелогичности на тему школы — «Конкретно, что ты изучаешь?» — ее окончания
— «А как ты этим будешь зарабатывать себе на жизнь?» — потом еще о том о сем, и наконец — нет, ты представь себе, Питере, — он зашел о музыке! Сказать по правде, я не помню, как мы подошли к ней, — алкоголь, усталость и травка смыли кое-какие детали из моей памяти, — кажется, мы обсуждали… (обсуждали, заметь — мы дошли даже до обсуждений… приличный путь за три недели от затаенного намерения погубить его) …обсуждали, значит, преимущества жизни на прекрасном, но провинциальном Западе по сравнению с изысканным, но безобразным Востоком. Естественно, защищая последний, я заметил, что по крайней мере в одном Запад уступает Востоку, а именно в возможности слушать хорошую музыку. Хэнк не мог допустить такого… послушай:
«Спокойно, — произнес он странным голосом, — то, что для тебя хорошая музыка, может быть, для меня плохая… может, она не для всех подходит. Что ты имеешь в виду под „хорошей музыкой“?»
Я пребывал в филантропическом состоянии духа и ради справедливости согласился, что мы будем говорить только о джазе, вспомнив, как Хэнк вторгался в мои детские сны блюзами Джо Тернера и «Домино». И после обычных препирательств, блужданий вокруг да около мы пришли к тому, к чему всегда приходят в своих спорах подвижники джазовой музыки: мы стали доставать свои пластинки. Хэнк бросился рыться в шкафах и ящиках. Я принес сверху из сумки «дипломат» со своими шедеврами. И довольно быстро мы оба поняли, что хотя и условились считать джаз хорошей музыкой, тем не менее между нами лежала непроходимая пропасть в отношении того, что считать хорошим джазом. (Они сидят довольно долго, наискосок друг от друга, локти на коленях, голова опущена… сосредоточенно, словно ведя партию в шахматы, где каждый ход обозначается концом пьесы: Ли ставит подборку Брубека; Хэнк
— «Красные паруса на закате» в исполнении Джо Уильяме а; Ли
— Фреда Катца, Хэнк отвечает «Домино»…)
— Эти твои штуки звучат, — говорит Хэнк, — словно все музыканты сели писать. Ла-ли-ла-ли-ла-ли.
— А твои штуки звучат так, — отвечаю я, — словно музыканты страдают пляской Святого Витта. Бам-бам-бам-бам, какая-то эпилептическая судорога… (— Подожди, — произносит Хэнк, поднимая палец, — а как ты считаешь, для чего эти парни учились дуть в свои дудки? Для чего учились петь? А? Не для того, наверно, чтобы просто показывать, как они хорошо владеют инструментами. Или как здорово они держат квадрат, ритм и всякое прочее, вовремя вступают да-ду-де-да-да, да-ду-де-да-да… Вся эта ерунда, Малыш, может интересовать только какого-нибудь чистоплюя, закончившего музыкальный колледж, для него это что-то вроде кроссворда, с которым он может повозиться, чтобы разгадать, но музыканту, который дует в трубу, нет до этого никакого дела, его не волнует, какую оценку ему поставит какой-нибудь там профессор!
— Нет, ты только послушай его, Вив! — говорит Ли.
— Братец Хэнк наконец вынул кота из мешка; оказывается, он в состоянии говорить не только о цене за квадратный фут елового леса или о плачевном состоянии нашей лебедки и сукина юниона! Несмотря на многочисленные слухи, он владеет даром красноречия.Хэнк опускает голову и улыбается.
— Ладно, к черту, я погорячился.
— Он чешет кончик носа большим пальцем.
— Но если начистоту, мне есть много чего сказать тебе. Так получилось, что, если не считать этого сукина юниона, единственное, от чего я завожусь, так это музыка. Бывало, мы — я, Мел Соренсон, Хендерсон и вся команда… Джо Бен тоже, — пока не выросли, часами сидели в автомагазине Гарви и слушали музыку, которая у него там все время играла… Нам тогда казалось, что Джо Тернер спустился к нам прямо с небес. Нам казалось, что кто-то наконец играет нашу музыку. Нет, конечно, и у нас симпатии разделялись — была группа фэнов вестернов и фэнов блюзов… и как мы дрались между собой! Впрочем, мы всегда были готовы драться из-за чего угодно; я думаю, все мы были такими сумасшедшими насчет драк, потому что одержали победу над немцами и японцами и еще не знали тогда, что нам предстоит Корея.
— Хэнк откинул голову на спинку кресла и погрузился в воспоминания, полностью отключившись от бестелесного танца Джимми Жифре на пластинке…
— Хотя, может, ты и прав, — произнес он, закончив свою мысль одновременно с последними тактами музыки, — в последнее время я не следил за происходящим. Единственное, в чем я убежден: эти старые блюзы, буги-вуги и боп, — они были для настоящих мужчин.)
А Хэнк говорит: «В том дерьме нет ни ритма, ни силы. Я люблю более сильные вещи».
А я отвечаю: «Этот предрассудок делает тебя страшно ограниченным».
А он: «Эта музыка не для мужчин».
А я: «Может, тогда ты сделаешь исключение для слабого пола?»
А он: «А я считаю, что бабы тоже должны держать хвост пистолетом…»
И я говорю: «Ладно, Хэнк, прости». (Видишь, все еще пытаюсь по-честному быть Хорошим Мальчиком.) И дальше, друг мой, — чтобы показать тебе, каким тяжелым было мое заболевание, как глубоко укоренилась раковая опухоль, — я даже предпринимаю попытку залатать трещину в наших дружеских отношениях, которая проступила в результате моей невоздержанности на язык. И я говорю, что просто шутил, и «да, брат, я понимаю тебя». Я объясняю ему, что общепризнаны две школы джаза — черная и белая, и то, что он называет джазом для мужчин, безусловно, школа черного джаза. Я упоминаю, что ставил ему лишь представителей другого направления. «Но вот послушай кое-что из черного джаза: ну-ка!» (Ли перебирает альбомы 6 «дипломате», находит нужный и осторожно, чуть ли не подобострастно, достает его. «Ты его держишь так, будто он может взорваться», — замечает Хэнк. «Вполне возможно… послушай».)
И что я ставлю? Естественно, Джон Колтрейн. «Медь Африки». Не припоминаю, чтобы питал какой-нибудь злобный умысел, делая это, но кто может быть уверен? Можно ли давать слушать Колтрейна непосвященным, подсознательно не надеясь на худшее? Как бы там ни было, если я этого желал, мое подсознание должно быть страшно довольно, так как спустя несколько минут раздирающего внутренности соло тенор-саксофона Хэнк отреагировал соответственно плану: «Что это за дерьмо? — (Ярость, непонимание, зубовный скрежет — классический набор реакции.) — Что это за куча дерьма?!»
«Что ты спросил? Это черный джаз, страшно мужественный и мускулистый, с яйцами до земли».
«Да, но… постой…»
«Разве нет? Послушай; вот это, как четко ла-дида? «
«Не знаю…»
«Да ты послушай, разве нет?»
«Наверное… да, но я говорил не о том…»
( «Так что придется тебе, брат, искать другие основания для своих предрассудков».«Нет, ну только послушай эту парашу. Иии-онк, онк-ииик. Я хочу сказать: может, у него и есть яйца, но такое ощущение, что на них кто-то наступил!»«Точно! Абсолютно верно! Уже сотни лет наступают, со времен работорговцев. Об этом он и говорит! Не изображает что-то… а рассказывает, как оно есть! Об ужасной безумной жизни, когда ты покрыт черной кожей. А ведь мы все ею покрыты, и он пытается приоткрыть некоторую прелесть этого состояния. И происходит это, если тебе это интересно, потому что он честен, потому что он без утайки раскрывает суть черной жизни с отдавленными яйцами, а не воет, как все эти Дяди Томы перед ним».«Бог, Джо Уильяме, Фэтс Уоляер и вся эта команда… никто из них никогда не выл. Может, их тоже угнетали, но пели они радостно. Они никогда не выли. Черт побери! И они никогда не пели… об этой черноте своей кожи и отдавленных яйцах — не пытались изображать это красиво… потому что это не красиво. Это страшней греха!»)
Брат Хэнк захлопывает свою пасть и вторую сторону слушает молча, а я, прикрыв лицо рукой, сквозь пальцы поглядываю на его упрямую каменную улыбку. Постой-ка, Питере! Не в этот ли напряженный момент у меня возродились планы мести? Дай-ка вспомнить. Нет, нет. Еще нет… Это было — нет… да — признайся же! признайся! — это было тогда, тогда, сразу после Колтрейна, когда Вив, для того чтобы разрядить обстановку, задала, на ее взгляд, совершенно невинный вопрос. Да, сразу после… «А где ты достал эту пластинку, Ли?» — лучшего трудно было и выдумать. Простой вопросик, чтобы снять напряжение. Абсолютно невинный, с ее точки зрения. Потому что, если бы он не был невинным, разве я смог бы так ответить, не задумываясь над тем, что я говорю: «Мне его подарила мама, Вив. Моя мать всегда…» Даже совершенно не отдавая себе отчета в том, какую я делаю промашку, говоря это в его присутствии, пока он не сказал — конечно, пока он не сказал: «Естественно, ясно как божий день. Я должен был сразу понять — это то самое низкопробное дерьмо, которое ей так нравилось, разве нет? Естественно, то самое…»
Ли перестает писать, резко подняв лицо от страницы. Не откладывая ручки, он долго сидит, зажав во рту погасший окурок, прислушиваясь, как по ставням барабанит сосновая ветка. Звук доходит до него извилистыми путями и вселяет в него суеверный ужас. Сначала он его воспринимает просто как звук, идущий непонятно откуда, и не придает ему особого значения. Потом он замечает темный силуэт ветки и определяет источник звука; успокоившись, что это всего лишь ветка, он снова закуривает и возвращается к своему письму…
«Мне бы надо покончить с этим, пока не стало слишком поздно и я не заснул или не воспарил уж совсем в заоблачные высоты. Я хочу дать полное представление об этой сцене, так как знаю, что ты оценишь нюансы, грязные обертона, пастельные оттенки враждебности, но я — уап, уип, ууп — отвлекся, вместо того чтобы уделить этим тонкостям внимание, которого они заслуживают.
Значит, так. Ладно. Вот, стало быть, я, и Хэнк достает меня по поводу мамы. Мое расцветшее добродушие поколеблено. Внутрь начинает сочиться холодный, горький свет рассудка. Совершенно очевидно, что перемирию наступил конец. Настало время думать о сражении. Я возвращаюсь к своему плану захвата необходимого оружия и тут же приступаю к проведению военной кампании…
«Ну, Хэнк, — насмешливо замечаю я, — найдется немало специалистов в области музыки, которые не согласятся с твоей оценкой современных джазовых направлений. Поэтому ты не допускаешь, что, может, ты немного, скажем, туповат? ограничен? «
Жертва моргает в изумлении от такой наглости Маленького Брата. Может, Маленький Брат перепил?
«Да… — медленно произносит он, — возможно…»
Но я прерываю его и бодро продолжаю:
«С другой стороны, может, „ограниченность“ — звучит и несправедливо. Потому что нечего ограничивать. Как бы там ни было, суть не в этом. Мы ведь говорили о яйцах, не так ли? Возвращаясь к теме: о том, у кого стоит, о мужественности, силе, животной мощи и так далее. Так вот, брат, неужели ты считаешь, что, если у человека хватает мозгов, чтобы играть больше, чем бам-бам-бам в сопровождении трех аккордов и полудюжины нот, это неизбежно означает, что у него нет яиц? Или присутствие одного неминуемо исключает наличие другого?»
«Ну-ну, — щурясь и сопя, произносит жертва. — Постой». Возможно, звериным чутьем он чувствует ловушку. Но чего он не может чувствовать, так это того, что ловушка поставлена наоборот, так, чтобы поймать охотника.
«Взгляни на это с другой стороны», — продолжаю я, выдвигая новые, еще более оскорбительные аргументы. «Как насчет этого?» — нажимаю я. «Может, по крайней мере, хоть это тебя убедит», — настаиваю я, высказывая одно язвительное замечание за другим и увеличивая давление. Не провоцируя открыто враждебность, нет, — чтобы Вив не поняла этого, — но изысканно, хитро, понимаешь, с косвенными намеками на события прошлого, имеющие значение лишь для Хэнка и для Меня. И когда он готов, я начинаю подергивать наживку.
«Так ты считаешь Джека Дюпри каким-то Дядюшкой Томом? — вопрошает он, реагируя на мое случайное замечание. — И Элвис тоже? Я знаю, что о нем говорят, но в гробу я их всех видал. Когда Элвис начинал, у него было, было…»
«Что было? Тонзиллит? Рахит? «
«…Все равно у него было всего больше, чем у этой задницы, которая тут только что играла. Дай я сниму это. Господи, ты уже наиграл десять сторон, дай мне вставить хоть слово «.
«Нет! Убери свои руки от этой пластинки. Я ее сниму».
«О'кей, о'кей, снимай».
И так далее, и тому подобное — кулаки сжаты, глаза налились кровью, — я его достал.
«Можно я поставлю ее еще раз, Хэнк? Может, тогда ты…»
«Если ты еще раз поставишь эту чертову вещь, я, Господи, помоги мне…»
— «Следы от пальцев! Они же у тебя грязные!» — «Черт, да я даже…» — «Я не люблю, когда кто-нибудь трогает мои пластинки». — «О Господи… ну если ты не любишь…» Кричим стоя. Заметь: наконец мы видим истинное лицо брата Хэнка. Точно так же, как Лес Гиббонс обнаружил свое истинное лицо. Так и с брата Хэнка сползает его луженая маска. Смотри, Вив, смотри, как он кричит на бедного Ли. Смотри, как у него раздуваются мышцы… — «кому какое до этого дело!»
Видишь, как несправедливо, Вив? И заметь, Ли все время пытается вести честную игру, а Хэнк все больше звереет. Как школьный задира: «О'кей! Коли так, так что уж, я не имею права?!» Смотри: он больше, сильнее, смотри на него, Вив, потому что, малышка, для того чтобы не любить, надо знать!
И видишь, Вив, что тут Ли может сделать? Какие у него шансы против этого зверя, скрежещущего зубами, этого ресторанного хулигана с корейской боевой выучкой, этого хвастуна, Вив? Какие? Никаких, и бедный мальчик знает это. Он знает, Вив, — взгляни — что любая попытка ответить на вызов Хэнка окончится для него катастрофой. О Вив, как это ужасно — чувствуешь? — мужчине страдать, ощущая себя трусом, как стыдно быть униженным! Он знает, что он трус, смотри, но что он может сделать?! Смотри, Вив, он знает! Он знает! Он боится драться и знает это! Ты понимаешь, это еще мучительнее? Какое жалкое зрелище! Как ужасно! (Но ты-то, товарищ, ты-то видишь, как это хитро.) И, склонив голову, страдая от унижения, он бормочет извинения, зная, что правда на его стороне!
Но, Вив… Вив, правда не всегда побеждает.
Хэнк выходит, несгибаемый (заарканенный), с победным видом. Ли остается, посрамленный, побитый (хитрый). Вив (клюнувшая) смотрит на несчастного, поверженного беднягу, вдвойне несчастного, так как он побежден, не успев вступить в сражение. Трус! Слабак! Неудачник! (Лиса.)