Мне не холодно в шубе с лисьим воротником, на ногах у меня валенки. И все же я спешу. Спешу домой. Хочется как можно скорее подняться к себе в светелку. Я к ней привязалась за целительную тишину и блаженную теплынь.
Очутившись у себя наверху, я зажигаю настольную лампу. Тут же на столе лежит раскрытая книга. Сбоку на полочке пристроился транзистор. Включаю его, когда передают музыку. Я люблю Рихтера. Чайковский, Шопен, Бетховен… с какой редкой виртуозностью и пленительным обаянием Рихтер исполняет титанов! Если играет Рихтер, я обо всем, обо всем забываю: и о запутанной, полной драматизма прозе Фолкнера, и о письмах читателей, которые собиралась подготовить к сдаче в набор. В первые месяцы работы в редакции, раньше мне совершенно незнакомой, я частенько брала домой разные там статейки, чтобы покумекать над ними в одиночестве.
Часов в семь или восемь вечера меня обычно окликает снизу хозяйка:
— Зоя Витальевна, жду вас чаевничать! Самовар на столе!
Обедаю я всегда в кафе напротив редакции, а завтракаю и ужинаю дома.
Внизу у Ксении Филипповны еще три комнаты и кухня. Все комнаты заставлены громоздкой старинной мебелью — прадедовскими буфетами с причудливыми резными башенками, шестиярусными этажерками и комодами-раскоряками на львиных лапах. А среди всего этого отжившего хлама величаво царствует по-мужски широкоплечая грузная женщина лет шестидесяти с гаком.
Муж Ксении Филипповны, умерший лет пять назад, был главбухом в леспромхозе, и семья жила припеваючи. У моей квартирной хозяйки два сына. Младший, Антоша, в армии, где-то на Дальнем Востоке в погранвойсках служит, а старший, Валетка, когда кончилась война с фашистами, не прожил под родительским кровом и года. Властной матушке пришлась не по нраву фронтовая жена сына — медицинская сестра. И Валетка — в родительницу, видно, крутой нравом, — уехал с женой и только что народившимся карапузом в столицу одной азиатской республики к боевому другу. Еще до войны парень набил руку на малевании вывесок и холстяных ковриков с пышнотелыми русалками и белогрудыми лебедушками, и это ремесло ему пригодилось на новом местожительстве. Тот же фронтовой друг, приютивший у себя временно Валетку с семьей, помог ему пристроиться в художественную мастерскую местного оперного театра. Вначале Валетка раскрашивал декорации, пристально приглядываясь к работе главного художника — выпивохи-забулдыги. Не раз и не два бражничал Валетка с главным, просаживая порой чуть ли не всю свою скудную полумесячную получку. И тот многому научил сметливого парня. А когда художник вконец спился с круга и его уволили из театра, освоившийся с делом Валетка быстрехонько пошел в гору.
В настоящее время он достиг больших высот: главный художник театра. Матушка ежемесячно получает от старшего сына переводы — когда на пятьдесят, когда на семьдесят целковых. Не забывает Валетка, точнее уж Валентин Георгиевич, и матушкины именины. В этот день Ксении Филипповне доставляют от сына и поздравительную телеграмму, и посылку с фруктами. И она до небес превозносит своего «старшого». Светелка до сих пор называется Валеткиной, хотя вот уже больше двадцати лет сын ни разочку не навестил родной город. Не приезжал он и на похороны отца.
Сейчас моя многоречивая Ксения Филипповна (она страшно негодует, когда кто-нибудь из соседей называет ее «теткой Оксей») ждет со дня на день возвращения из армии младшего своего отпрыска — ненаглядного Антошу.
Обычно за вечерним чаем, о чем бы ни начинался у нас разговор, она непременно сведет его на Антошу — «писаного красавчика, вьюношу кроткой ангельской души, застенчивого до ужасти… такой теперь даже девицы не найдешь на всем белом свете».
Правда, на фотографии, которую Ксения Филипповна показывала мне бог знает сколько раз, младший ее сынок не производит неотразимого впечатления: длинная гусиная шея, крупные оттопыренные уши, глубоко запрятанные робкие глаза, еле приметные, поджатые губы, как бы наглухо замкнутые на ключ.
Среди недели заболел Гога-Магога — так мы с корректором Нюсей Стекольниковой за глаза зовем ответственного секретаря Маргариткина, люто ненавидящего свою фамилию. И Пал Палыч — наш старик редактор — попросил меня временно исполнять обязанности секретаря. А какой из меня секретарь, когда я до сих пор шрифты путаю?
В субботу, часов в семь вечера, когда все полосы были сверстаны, получили заявление ТАСС по вьетнамскому вопросу. Ну и началась горячка!
При переверстке полос я допустила несколько промашек. Раздувая сивые усищи, Пал Палыч проворчал, не глядя на меня:
— Не появится в понедельник Комаров — не миновать мне инфаркта… огурцы соленые!
Я промолчала. А выходя из редакторского кабинета, подумала: «А у меня, усатый морж, по-твоему, веревки вместо нервов? Без Комарова и мне будет крышка!»
Комаров — заместитель редактора, на диво мягкий, обходительный человек. Не то что ворчун Пал Палыч. Сегодня Женя последний день гуляет в отпуске, В редакции его все ждут с нетерпением.
В начале десятого, пока ожидали последней полосы из типографии, отделенной от редакционных комнат мрачным студеным коридором, догадливая Нюся вскипятила чай.
— Не огорчайся, Зойк, — сказала она мне в утешение. — Наш Пал Палыч, в сущности, свойский старикан. Вот только нервы… а у кого они сейчас не сдают?
На столике, где обычно лежат пропыленные подшивки «Прожектора лесоруба» за несколько лет, Нюся расстелила чистый лист бумаги, поставила чашки. Появились, словно из-под земли, французская булка, колбаса, печенье.
— Присаживайся, — поощрительно улыбнулась Нюся, заканчивая приготовления к чаепитию. — Колбаса из райкомовского буфета. Советую обратить на нее особое внимание.
Муж Нюси, Владислав Юрьевич, работает заведующим отделом пропаганды райкома партии. Ходят слухи, что на очередной партконференции его изберут членом бюро и он займет пост третьего секретаря.
В разгар нашего «пиршества» в комнату заглянул Пал Палыч. Лицо у старика серое, под глазами лиловатые мешки.
Я, глупая, конечно, смутилась. Смутилась и поперхнулась. А Нюся как ни в чем не бывало воскликнула бойко:
— Не хотите ли, Павел Павлович, подкрепиться? Горячий чай никогда не вреден. К тому же у нас не какой-нибудь, а индийский.
Редактор оживился. Водянисто-тусклые глаза его потеплели.
— Индийский? И крепкий?.. Ну, тогда налейте.
От бутерброда с колбасой и даже от печенья Пал Палыч решительно отказался. Зато чашку черного как деготь, душистого чая он выпил не торопясь, с видимым удовольствием.
Уминая за обе щеки колбасу с булкой, Нюся ухитрялась в то же время вести непринужденно «великосветскую беседу» (так она в шутку называет свою пустую болтовню). Рассказала о намерении отца преподнести ей ко дню рождения «Москвича» новой модели, не забыла поинтересоваться у Пал Палыча здоровьем жены, успехами сына, студента Горьковского института инженеров водного транспорта. Тараторила Нюся о чем-то еще, сейчас уж не помню о чем.
Завидую легкому, смелому нраву нашего корректора! Ей и в жизни страшно везет. Дочь директора фабрики меховых изделий в Казани, она с золотой медалью окончила десятилетку. Поехала в Москву поступать в институт кинематографии, провалилась на экзаменах, зато удачливо вышла замуж за выпускника МГУ. На днях, разоткровенничавшись, Нюся призналась мне в их с мужем намерении не задерживаться долго в Богородске — «скучнейшей ссылки для престарелых». Оба они мечтают в ближайшие два-три года перебраться или в Казань, или в Горький.
Поставив на стол пустую чашку, редактор сказал:
— Благодарю. Это самое… целительный напиток. Вы, Стекольникова, должно быть, отменная хозяйка.
Нюся расхохоталась.
— Единственно, что я умею, — заваривать чай. И то отец научил. А так… у меня ведь, Павел Павлович, домработница. Она, тетя Агаша, нас всех троих вынянчила — брата, меня и сестренку. Когда же Владислава направили в Богородск, мама ко мне прикомандировала Агашу. — На какой-то миг Нюся запнулась. А потом с той же подкупающей простодушностью продолжала: — Пожалуй, она не отпустила бы Агашу, да старуха взбунтовалась против собачки. Да, да! Сестренка-девятиклассница завела себе крошечную болонку… Чудо, а не собака, а наша Агаша на дыбы: «Или я, — кричит, — или эта тварь!» Вскипела и Люська: «Пусть собирает свое барахлишко и уходит!» Тут я и воспользовалась перебранкой. «Поедем, говорю, Агаша, со мной». — Улыбаясь, Нюся подняла на редактора свои выразительные васильковые глаза. — Павел Павлович, может, еще налить вам чайку?
— Нет, нет! — Редактор поспешно встал. — Я и так основательно зарядился.
Как я заметила, ему уж давно наскучила трескотня Стекольниковой. Если говорить по-честному — мне тоже.
Тут как раз метранпаж принес сырой оттиск полосы, и наш старик заторопился к себе. От порога он пробормотал скороговоркой:
— А вы, Иванова, это самое… огурцы соленые… не серчайте на меня.
И вышел.
Понижая голос, Нюся ободряюще проворковала:
— Я же тебе говорила: старикан наш не злопамятлив!
Я отмахнулась:
— А ну его!
Нюся снова беззаботно и сыто рассмеялась.
Домой я отправилась в одиннадцать, когда в типографии во всю ивановскую грохотала печатная машина.
Безлюдны улочки и переулочки: ни единой живой души. Даже бродячие собаки куда-то попрятались от стужи. В обросших инеем домах редко где светились окна: несмело, сонно, слезливо.
Фонари на перекрестках не горели, да в них и нужды не было. Над забывшейся от повседневных тревог и потрясений грешной нашей землей полновластно царствовала луна — грустная, отрешенно одинокая. В ее резком бесчувственно белом свете искрились игольчато сугробы. Даже в густой синеве теней, отбрасываемых заборами, мерцали, казалось, голубоватенькие огоньки.
Шла медленно. Куда спешить? Меня никто не ждал. Во всем мире никому-то я не была нужна. Обжигающе-сухой морозный воздух бодрил и успокаивал. Чтобы продлить эту полуночную прогулку, я сделала изрядный крюк: на углу свернула не влево, а вправо и по улице Спартака дотопала до Базарной площади.
Посреди до жалости скучной в этот поздний час площади высился строгий серый обелиск — памятник борцам революции, погибшим в сражениях с колчаковцами. За невысоким штакетником по углам тянулись к звездам худенькие елочки. На вершине самого рослого деревца серебрился снежный шлемик. Шлемик сынишки богатыря.
Потоптавшись недолго у молчаливо-насупленного обелиска, затянутого мохнатым парчовым крепом, я побрела назад.
Возле одного дома кособочилась одряхлевшая липа. Ее седые перепутанные космы нависали над уютным крылечком, возле которого длинноногий юнец в легонькой короткополой шинельке ученика ремесленного училища прижимал к себе девушку.
Услышав, видимо, мои шаги — снег надсадно визжал под ногами, — девчонка стыдливо зашептала (я отчетливо слышала этот горячий, придушенный шепоток):
— Пусти… кто-то идет! Сеня, ну…
Но Сеня не дал ей даже договорить. Порывисто наклонившись, он исступленно принялся целовать низкорослую свою подружку.
Меня будто ножом полоснули в самое сердце. Ускоряя шаг, я подумала: «Боже мой, какая же она счастливая, эта едва оперившаяся девчонка! А меня… меня ни разу в жизни ни один парень не поцеловал. Даже просто в шутку».
И так мне жалко себя стало, несчастную, так жалко, что я едва не разрыдалась. Не скажу, что мне не приходилось раньше быть невольной свидетельницей такого рода уличных сценок. Приходилось. И они меня когда смешили, когда слегка волновали, а случалось, вызывали в душе возмущение: «Нашли тоже место где виснуть друг на друге! Бесстыдники!» Но вот сейчас… сейчас я не осуждала юнцов, я им завидовала. Жутко как завидовала!
Пока брела до квартиры — по-другому не скажешь, именно брела: ноги заплетались, спотыкаясь на ровном месте, — в душе вроде бы наступило некоторое успокоение. Вернее, на нее нашло забытье.
Высокий шатровый пятистенник Ксении Филипповны даже ночью был приметен среди однообразных, прочерневших от времени изб. А днем он похож на старинный терем. Затейливыми узорами цвели оконные наличники, кружевные подзоры фронтона. У балкончика светелки балясины ограждения витые, а по барьеру прогуливались точеные петушки да курочки.
В палисаднике перед домом стояли две большие березы, между ними кустилась сирень. Тени от берез запутанные, вперехлест, они тянулись до самой середины широкой улицы.
У меня был ключ от парадного крыльца — на случай позднего возвращения. По коридору, освещенному лунным светом — он еле пробивался сквозь оловянно-тусклые мелконькие стеклышки большой рамы с ячейчатым, как соты, переплетом, — я ступала осторожно, боясь разбудить спавшую всегда чутко хозяйку. Так же осторожно отворила я и кухонную дверь. Отворила и на миг прикрыла варежкой глаза. У потолка под молочно-белым абажуром ярко горела лампочка. На столе же пыхтел натужно самовар, испуская горячий парок, а сама Ксения Филипповна, прислонившись спиной к подтопку, что-то вязала из воздушной поярковой шерсти.
— Вы… вы не меня ли уж поджидали? — спросила я растерянно, снимая с головы заиндевелую шапку.
— Не спится, касатка. — Хозяйка подняла на лоб очки. И пристально посмотрела мне в глаза. — Гостевала, что ли, где, полуночница?
— Гостевала? — Я усмехнулась. — Не хотелось бы в другой раз так гостевать… С газетой была задержка.
Сняла шубку и стала стаскивать с ног валенки. Они на морозе как бы залубенели.
— Ой, батюшки, и беспокойная же у тебя должность. — Ксения Филипповна покачала головой. — Мой-то покойный муженек тоже, случалось, задерживался. Ну, это только во время годового отчета. А у вас — не разберешь-поймешь… когда попало! — Она достала из горнушки шерстяные носки. — Надень на, ноженьки скорее согреются. А валенки на печку… к трубе ближе поставь, там кирпичи-то, поди, еще горячие.
Когда я помыла руки, хозяйка пригласила к столу:
— Горячий чай, к тому же сдобнушки свежие. Ноне пекла. Угощайся!
Я не отказалась ни от чая, ни от пышных сдобнушек. Хотя хандра моя и не прошла, а вот поди ж ты — пока разгуливала по морозцу — проголодалась.
Ксения Филипповна налила чаю и себе. В течение дня она обычно много раз подогревала самовар. Вот и сейчас, пока я не торопясь отхлебывала из стакана обжигающе крутой кипяток, сдобренный жидкой заваркой, хозяйка уже пила вторую чашку. А чашка у нее преогромная, старинная, с румяными целующимися амурчиками.
Вытирая клетчатым платком горошины пота с низкого лба и блаженно отдуваясь, она вдруг сказала:
— Писулечку от Антоши получила: всего один месяц осталось ему служить. Так кумекаю, касатка, через пять-шесть недель быть сыночку под родительским кровом. Слава тебе, владычица… можно вздохнуть: отслужился! На этих границах-то всегда опасливо. А на Дальнем Востоке сейчас особливо.
Ксения Филипповна осанисто выпрямилась. Самодовольно-чванливая улыбка расплылась по ее крупному, мясистому лицу с удивительно крошечным, пуговкой, носом.
Из овальной табакерки-тавлинки, лежавшей на краю стола справа, под рукой, хозяйка взяла большую щепоть душистого табаку. И основательно, с толком понюхала.
Берестяная табакерка эта старинная. Она вся изукрашена тонкой кружевной резьбой и прорезью. Под прорезь искусный мастер подложил слюду, и отблескивающий фон как-то особенно четко оттенял ажурность рисунка.
Нанюхавшись табачку, Ксения Филипповна долго чихала. Чихала так же с упоением, как и пила чай. А уж потом журчаще запела, щуря хитрущие, рыже-зеленые глаза:
— Теперичко самая пора невестушку Антоше подыскивать. Самая что ни есть сурьезная пора! Да вот загвоздка: где ее, паву, в наше суетное губительное время скоро отыщешь? Невинную и кроткую лебедушку?
Я даже поперхнулась.
— Да вы что, Ксения Филипповна! Он у вас не маленький, Антоша ваш. Двадцать три ему?.. Ну, так приедет, поступит работать и… и сам найдет. Если, конечно, надумает. А потом… откуда вам знать?.. Возможно, у него уже есть…
Перебивая меня, хозяйка замахала руками:
— Не мели не дело, не мели! «Сам найдет»!.. Он сам такое веретено отыщет… потом не возрадуешься! Одни перекосы и щели образуются в молодой его жизни. Вон старшой-то мой… парень головастый был, не этому ровня по умственным понятиям, а чего натворил? Повисла ему на шею в окопах фронтовых продувная доступная бабенка, он и раскис! У меня по сю пору душа не лежит к этой мокрохвостке!
Снова с чувством понюхав, она продолжала:
— Он, Антоша-то мой, пупырчик нежный, стеснительный до крайности, не то что старшой… того война обкатала. А этот — куренок. К тому же тяжелодум и малоречив. Такому любая верти-переверти мозгу закружит. Да я не допущу! Пока жива — не допущу! Сама буду денно и нощно искать невесту.