За стеной и в самом деле кукарекал победно соседский петух. Он каждодневно появлялся у нас на огороде, копошась в огуречных грядках. Заметив красногрудого разбойника, мама бежала через весь двор, размахивая рьяно кухонной утиркой.
«Давай, давай, Петя! — подбадривала я мысленно петуха. — Клюй напропалую сочные пуплятки! Клюй, не теряйся, пока тебя хозяйка не погнала взашей!»
На четвертый или даже на пятый день этого монашеского затворничества мне как-то внезапно пришла в голову совершенно дикая мысль: а что, если мой Люся простудился в ту страшную грозовую ночь, когда мы с ним возвращались из курзала? Простудился и… и умер?
Кое-как натянув на себя измятый сарафанчик, я задами, через близлежащие дворы, прокралась на соседнюю улицу.
Брела по скрипучим деревянным тротуарам, затравленно озираясь по сторонам, ровно блуждала октябрьской ночью по незнакомому городу. Ведь я и знать-то не знала, на какой улице живет Люся, не знала и его имени и фамилии.
И тут — как бы из-под земли выросла — передо мной завиднелась Римка. Беззаботно размахивая клетчатой продуктовой сумкой, она шла не спеша, как бы прогуливаясь по волжской набережной.
Мне не хотелось встречаться в данный момент с подружкой, и я метнулась к узорчатой калиточке домика-терема известного на весь Старый Посад дяди Фрола — умельца на все руки, да уже было поздно.
— Зо-оенька! Здравствуй, Зо-оенька! — запела приторно-ласково Римка и понеслась вприпрыжку ко мне. — А я-то думала! Думала…
Хитрущие Римкины глазки — крохотные бусины — так и замаслились от ехидного умиления.
Я молча смотрела на подружку, ожидая от нее какого-нибудь каверзного подвоха. Риммочка на такие штучки была искусная мастерица!
— Сердце мое предчувствовало — убивается моя Зоенька! — трубкой вытягивая тонкие губы, залепетала сладенько подружка. Девчонки в классе звали Римку за глаза кислогубой. — И как тут не переживать? Уехал вчерась бородатый красавчик к себе в Ленинград. Телеграммой его вызвали: папаша под машину попал.
Взяв себя в руки, я с видимым хладнокровием спросила:
— Какой красавчик? Какой папаша?.. Ты, Римма, что-то завираться начинаешь!
— Да полно тебе, Зо-оенька, скрытничать! Ты что думаешь: я слепая была, когда ты бросилась за ним сломя голову с курзального крыльца?.. Ни убийственной грозы не испугалась, ни жуткого ливня!
Мне захотелось размахнуться и ударить Римку по ее лисьей острой мордочке. Но я сдержалась. Не стала я и реветь. Обойдя Римку, стоявшую на дороге, я поплелась, спотыкаясь, домой.
Римка что-то кричала вслед, да я не оглянулась. Ни разу не оглянулась. Прокравшись на свой двор, юркнула снова в амбарушку, накинув на тяжелую дверь тяжелый крючок. А потом упала вниз лицом на кошму и долго-долго по-щенячьи всхлипывала, закусив зубами уголок подушки.
Говорят, что слезы облегчают душу. Верно ли это? Не знаю. Наплакавшись досыта, я заснула. Крепко-крепко заснула.
Очнулась под вечер. Над дверью была щель, и в нее струился веселый, озорной лучик, точно щедрой струей лился из медогонки молодой медок.
Не знаю, сколько времени пролежала бы я так бездумно, от всего отрешившись, если б в дверь не постучал пятилетний братишка.
— Жойка, а Жойка! — картаво шепелявил Сергунька, пытаясь отворить дверь. — Айда обедать. Мама жовет!
— Иди, Серенький. Сейчас приду, — как можно сердечнее сказала я брату. И, не сдержавшись, вздохнула. Тяжело, всей грудью.
Потом села, поправила растрепанные космы. Тут-то мне и попался на глаза большой — угольником — осколок зеркала. Он с незапамятных времен торчал в пазу стены.
Приподнявшись порывисто, я схватила толстое стекло с водянисто-черной кляксой в нижнем углу. Поднесла к лицу. И в ту же минуту с испугом отшатнулась.
Я и до этого знала, что дурнушка. Жуткая дурнушка. Но вот сейчас… Неужели за эти три-четыре дня я так… так изменилась? Обезьяны, наверно, и то симпатичнее выглядят!
Зажмурилась. И стиснула зубы, чтобы не разреветься.
«Люся, мой ненаглядный Люся! — взмолилась я, немного придя в себя. Я все еще сидела на корточках, прижимая к груди холодное зеркальце. — Как хорошо, что ты уехал. Я теперь буду меньше терзаться. Тебя же я никогда, никогда не забуду. Но и видеть тебя не желаю больше. Ведь я тебе не пара. Тебя будут любить писаные красавицы, а я…»
И, отшвырнув в угол осколок зеркала, я сбросила с двери крючок. На дворовом крыльце стоял отец.
— Ну, ты чего? Особого приглашения ждешь? — проворчал он, как мне показалось, добродушно. — Мой руки — и за стол. А то рыба переварится… Мать нынче уху варила.
«Боже мой, ну зачем ты придумала себе эту пытку?» — возмутилась вдруг я, стремясь выкарабкаться из далеких воспоминаний, точно утопающая из суводи на быстряке. Во рту пересохло, мучила жажда. С трудом встала с кровати, подошла к столику. И залпом выпила стакан воды.
За окном стылое лунное безмолвие. Минуту, другую, третью стояла у окна, а там, на улице, в опаляющей жгучим морозом глухой светлой ночи — ни звука, ни скрипа. Сквозь мохнатые, заиндевелые ветки окоченевших деревьев в окошко заглядывала робко одна-разъединственная звездочка, как бы умоляя впустить ее погреться.
«Кругом тишина, покой, а у тебя в душе ревет буря, — сказала я себе, прислонясь лбом к оконному стеклу — обжигающе-ознобному. Закрыла глаза. И стало жалко себя — нестерпимо жалко. — Выпей, детка, таблетку снотворного и ложись в постель. Тебе надо просто-напросто выспаться. Хотя, кажись, и повода-то не было… бередить себе душу».
Но тут на меня вдруг сызнова нахлынули воспоминания, закружили, завертели.
После поспешного отъезда Люси я целый год не могла его позабыть. Часто видела в своих тревожных, запутанных снах, а когда, случалось, на меня наваливалась бессонница, я сочиняла в уме письма своему возлюбленному. Ну, что тут поделаешь: ведь это была моя первая любовь, первая и такая глупая, до смешного несерьезная. В своего Люсю влюбилась я с разбега, как в омут головой кинулась.
Я, дурешка, и знать тогда не знала и ведать не ведала, что настоящая моя любовь рядом ходит и частенько я с ней спорю, даже ругаюсь, потом мирюсь, а иной раз и подсмеиваюсь над ней.
Другими глазами я впервые посмотрела на него, на моего одноклассника Андрюшку Снежкова, длиннущего, несуразного мальчишку, осенью следующего года, когда мы пошли в девятый класс.
В сентябре… да, в конце сентября это случилось. Помню, как сейчас: день выдался ветреный, с поразительно странным небом — мутно-желтым, цвета серы.
У меня с утра побаливала голова, уроки еле высидела. А приплелась домой, мать хмурым взглядом будто рублем одарила:
— Переодевайся-ка в домашнее. На Воложку пойдем.
— Зачем? — рассеянно спросила я.
— Разуй гляделки: белья эвон сколько настирала!.. Полоскать надо.
На кухне, у порога, и правда стояли две корзинищи с бельем. И кажется, ничего обидного не было в маминых словах, просто она валилась с ног от усталости, но они меня в этот миг больно укололи.
Бросив на табурет портфель с учебниками, я схватила одну из корзин, самую большую, и вон из дома. Мама что-то прокричала мне вдогонку, но я даже не оглянулась.
Корзинища была страшно тяжела, точно в нее камней наложили. Я с ней просто замаялась, пока тащила до Воложки, то и дело переставляя с одного плеча на другое.
На крутояре, прежде чем спускаться к речке, постояла, отдыхая, у молодого веселого тополька, совсем будто не ждущего близких холодов. Тут когда-то маяком возвышался над рекой могучий древний тополь. Но как-то в большое половодье разразился ураган, и взбесившиеся волны обрушились на песчаный, сыпучий крутояр, смыли в Воложку, ровно корова языком слизнула, не только старое дерево, но и две хибары, стоявшие у него под боком. От корней-то старика и пошел в рост молодой веселый тополек.
Здесь ветер задувал напористее, холодя приятно разгоряченное, в крапинах пота лицо.
По речке то и дело пробегала свинцовая рябь, словно кто-то наотмашь бросал в воду пригоршни крупной гальки, песчаные отмели льстиво лизали белые крутолобые барашки. Низко, совсем низко над неприветливой Воложкой носились бестолково быстрые, верткие «рыбачки».
«Кэ-эрр! Кэ-эрр!» — пронзительно кричали маленькие беспокойные чайки.
У сырой, буро-коричневой кромки песка стоял долговязый мальчишка и, подбирая из-под ног плоские кругляши, пускал по закипающей воде «блинчики».
Неожиданно резким порывом ветра у меня чуть не сдуло с головы косынку. И в тот же миг я увидела над обрывом белый носовой платок. Как-то странно кувыркаясь, он стремительно летел под откос. Заглянула вниз и тут лишь поняла — падала чайка, оглушенная ветром. А к ней бежал, увязая в песке, мальчишка, бросавший в воду камешки.
Я затаилась, присела возле тополька. Хотелось посмотреть: поймает мальчишка чайку? И не станет ли ее мучить?
Чайка упала под самым обрывом. Она попыталась взлететь, но не смогла. Тут ее и накрыл своими огромными ручищами долговязый мальчишка.
— Ну, егоза, ну, не шали, — сказал мальчишка странно добрым, чуть ворчливым голосом. (Никогда до этого не встречала я добрых мальчишек!) — Кому говорю, — продолжал долговязый, сидя на корточках. — Не воображай, пожалуйста… никто-то тебя не испугался. И есть тебя не собираются. А крыло вот у тебя того… повреждено. Придется домой тебя тащить. Поживешь на готовых харчах, поправишься…
К моему новому изумлению, чайка вдруг совсем присмирела. Ручная стала, да и только!
В это время мальчишка поднялся на ноги, и я обомлела. Предо мной стоял… Андрейка Снежков — ходячая каланча, мой одноклассник.
Андрей не заметил меня, чему я, ошарашенная, была рада. Поправив сбившуюся на глаза фуражку, он зашагал к тропинке, сбегавшей с кручи, бережно прижимая к груди «рыбачка».
Обойдя поспешно тополек, я встала спиной к тропе. Мне не хотелось сейчас встречаться со Снежковым. Андрей, же, поднявшись на гору, свернул в противоположную сторону.
С этого дня я и стала присматриваться к Андрею — тихому, застенчивому парню. А потом….
Но… хватит! Хватит на сегодня! Я отошла от окна, разыскала в железной банке из-под вафель какие-то снотворные таблетки. Проглотила сразу две и — в постель…
В редакцию заявляюсь раньше всех. Это у меня вошло в привычку. Вначале я здорово «зашивалась», подолгу кумекая над каждым читательским письмом, над каждой заметкой. И мне волей-неволей надо было или вечерами задерживаться на работе, или приходить в редакцию чем свет. А уж потом я просто полюбила эти тихие ранние часы, когда не трещит над ухом допотопная машинка, не шлепает из комнаты в комнату крикливый Гога-Магога, переваливаясь с боку на бок, как разжиревший пингвин, не являются с просьбами и жалобами разные посетители, иногда нудно-надоедливые.
Нынче я тоже притопала ни свет ни заря. В коридоре и комнатах свежо пахло недавно вымытыми полами — цвета воска, с чуть подпущенным в охру суриком. В распахнутую форточку врывался сухой морозный воздух (ночью было минус тридцать пять!), а от голландки несло знойным жаром африканской пустыни.
Включив настольную лампу, я быстро разобрала почту — центральные газеты и журналы, лично Пал Палычу адресованные письма. А уж потом придвинула к себе всю остальную корреспонденцию. Вначале, как всегда, принялась готовить редактору папку с читательскими письмами.
Вот длинное путаное послание продавщицы из деревни Добывалово. Женщина сетовала на свою горькую жизнь: муж давно бросил, а сынок, родная кровиночка, к пятнадцати годам совсем отбился от рук. Просит помочь устроить Роберта в колонию для несовершеннолетних. Это кровинку-то родную! Баловала, баловала парня, а теперь пусть другие воспитывают!
На уголке письма написала: «В районо». (По заведенному Пал Палычем обычаю я должна была на каждом письме делать пометку, куда следует его направлять. Он же, редактор, или утверждал мою «резолюцию», или надписывал свою).
Заведующий клубом Ржавского лесопоселка рассказывал о прошедшем «шибко здорово» шефском концерте учащихся средней школы № 1 Богородска. Эту информацию я рекомендовала в номер.
Потертый, замусоленный пакет. Можно было предположить, что некоторое время его носили в кармане, прежде чем опустили в почтовый ящик. На обратной стороне конверта, наискосок, шла волнистая надпись:
«Как по закону — привет почтальону».
Свинарка второго отделения Трошинского совхоза Пелагея Сидоровна Некрасова жаловалась на падеж молодняка.
«Криком душа кричит, — писала она, — но что мы, бабы, можем поделать, когда в помещении гуляют сквозняки, в разбитые окна ветер заносит снег, корма худые, да и те завозят, когда как придется? Случается, целыми сутками поросятки наши остаются голодными».
Письмо было обстоятельное. Видимо, Пелагея Сидоровна долго думала, прежде чем села за стол, взяла в негнущиеся пальцы химический карандаш. Волнуясь, она пропускала в иных словах буквы, что-то зачеркивала…
Глядя на неровные крупные строчки этого неспокойного письма свинарки Некрасовой, родившегося в душевных муках, я вдруг припомнила один недавний визит в редакцию. Припомнила, как несколько дней назад к нам пожаловал не старый еще, но уже огрузневший мужчина в модном новехоньком пальто с бобровым воротником и скрипучих, тоже новых бурках. Не снимая шапки и не здороваясь, он властно спросил, щуря узкие монгольские глаза:
— Редактор у себя?
И проследовал в кабинет Пал Палыча. Примерно через полчаса представительный этот мужчина не спеша, с достоинством удалился. А вскоре из кабинета выглянул редактор и протянул Маргариткину, секретарю редакции, сколотую скрепкой стопку небрежно сложенных листов из большого блокнота.
— Поправьте статью Мокшина. Будем давать в очередной номер.
Гога-Магога подергал себя за красное оттопыренное ухо. (Корректорша Нюся говорит, нашего секретаря каждое утро дерет за уши жена, потому-то они у него вечно пунцовые). Морщась, он проворчал:
— Мы… полмесяца назад мы целую полосу отвели трошкинцам. Не один же этот совхоз у нас в районе!
Топчась в дверях кабинета, Пал Палыч промямлил, не глядя на секретаря:
— Совхоз новое обязательство взял…
— Да они там старое не выполнили! — резанул Гога-Магога, перебивая редактора.
Пал Палыч болезненно поморщился. Вздохнул:
— Ничего не поделаешь: райком рекомендовал напечатать…
Рывком стащив с плоского носа очки, Маргариткин принялся яростно тереть белоснежным платком и без того чистые стекла. Расплывчатые, студенистые губы его кривились в презрительной усмешке.
Само собой разумеется, пространная статейка Мокшина была напечатана в «Прожекторе лесоруба». Кроме обязательства по повышению сбора зерна, расширению посевных площадей, увеличению поголовья скота, в статье говорилось и о намерении совхоза построить на центральной усадьбе новый клуб, детские ясли и несколько жилых домов со всеми удобствами.
Еще раз внимательно перечитала письмо свинарки. Что с ним делать? Я бы опубликовала его в газете. Но согласится ли на это наш робкий Пал Палыч? Оставлю письмо до Жени Комарова. Сегодня заместитель редактора должен выйти на работу. Посоветуюсь с ним.
Взялась было за новый конверт, да тут приоткрылась слегка дверь, и в неярко освещенную настольной лампой комнату просунулась большая голова в шапке-растопырке.
— Заходите, — кивнула я.
— А нам по личному вопросу… Тоже можно? — простуженным голосом спросила голова.
Не сдержавшись, я улыбнулась.
— Можно и по личному.
Тогда дверь растворилась пошире, и в этот прогал боком пролез плотный кургузый человек в синем ватнике, таких же стеганых брюках и растоптанных валенках — серых, с рыжими подпалинами на голенищах. За лямку, волоком, он втащил в комнату чем-то набитый рюкзак.
— Проходите, — снова кивнула я. — Вот стул — садитесь.
Озираясь недоверчиво, пришедший повертел головой туда-сюда, точно опасаясь, не бросится ли на него затаившаяся на книжном шкафу рысь или, на худой конец, злая собака, и лишь после этого приблизился к моему столу, оставив рюкзак у порога.
Большие настороженные глаза. Настороженные и скорбные. И как будто чуть-чуть заплаканные. Глянула я в эти пугающие девичьи колодцы — синь бездонная, грустная. Даже у самой душу охватила беспричинная тоска.