— Верно-наверно! Но не пытайся спрашивать, как он у меня очутился. — Женька приставил к Серегину уху губы: — Большая тайна! Пока об этом никто не должен знать!
Тот понимающе кивнул, а Женька тем временем принялся с предосторожностями завертывать удивительный этот камешек в дырявую тряпицу.
Немного погодя Серега спросил:
— Ты в какой класс перешел?
— В шестой еле переполз.
— Отчего ж так?
— И сам не знаю. Учительница говорит: ленюсь.
— А книги любишь читать?
Помолчав, Женька по-прежнему невесело проговорил:
— Не больно-то. Да и книжки наша школьная библиотекарша все скучные под нос сует. А спросишь про Тома Сойера, или Гека Финна, или «Последнего из могикан»… всегда один ответ: «На руках. Запишись на очередь». Записался прошлой осенью, и до сих пор все жду. Очередь дойдет, наверно, когда у меня борода вырастет!
И Женька рассмеялся своей шутке. Оживляясь, он продолжал:
— У нас прошлым летом новая агрономша стояла на квартире. Месяц какой-то. И дала мне одну книжку. Про Магеллана. Не читал?
— Нет.
— Вот это книга так книга! Про великого путешественника. Он, этот Магеллан, со своими парусниками кругосветное плавание совершил. Самое-самое первое в истории! И знаешь, когда? В одна тысяча пятьсот… уж точно не помню сейчас. Чуть ли не четыре года длилось плавание. И бунты случались на кораблях, и голодали… столько всего натерпелись моряки, зато весь свет повидали, новые земли и проливы разные открыли. Ты прочти, я у нее, у Таисии Сергеевны, попрошу для тебя эту книгу.
— Спроси, — кивнул Серега. — А я сейчас про трех мушкетеров читаю. Тоже занятная. У нашего бетонщика Кислова взял. Прочту, тоже для тебя выпрошу. Скупущий, правда, этот Кислов, дрожит над своими книжками, да я уломаю его.
* * *
И снова они долго молчали, теперь уже тесно прижавшись друг к другу. Никогда еще после смерти матери на душе у Женьки не было так отрадно.
Хороша Уса в разгар пылающего лета, хороши и лесистые глухие отроги на той стороне. На ветельник позади Сереги и Женьки, на береговой обрыв и даже на неспокойную в этом месте позеленевшую Усу легли тяжелые вечерние тени, а вершины Жигулей все еще холили последние — беспокойно шарящие — нежаркие лучи уходящего на покой солнца, так притомившегося за долгий-долгий день.
Вывернувшуюся из-за Гавриловой косы бударку — легкую рыбацкую лодчонку, черную от густо просмоленных бортов, — первым приметил Женька.
Он пристально глянул раз, еще раз на бесшумно скользившую посудину и наконец сказал:
— Похоже, неугомонный Фома с уловом вертается.
Поймав на себе вопросительный взгляд Сереги, добавил:
— Дед один, наш сосед. За семьдесят старому, а рыбака удачливее во всей округе не сыщешь. Баба Фиса все пророчит: «Фома Митрич и до ста дотянет. Он весь насквозь, до последней косточки прокопченный. И зуба ни одного вставного не имеет».
Стоило бударке, обогнув острие песчаной косы, устремиться наперерез реки к этому берегу, как Женька, приставив к губам рупором сложенные руки, протяжно и голосисто прокричал:
— Де-еда-а Фо-ома-а!
А когда старик помахал шапкой, Женька снова — уже весело-задорно — прогорланил:
— Сю-уда, сю-уда правь!
Ниже обрыва раскинулась широкая удобная бухточка, в нее и завернула увертливая бударка, врезавшись в песок острым носом.
— Честной компании! — басовито прогудел Фома, молодцевато спрыгнув на отлогий берег.
Могуч и крепок был этот статный бывалый волгарь. Думалось, не властны над ним годы. И веяло от него завидным здоровьем: забористой махрой, деготьком от сапог, живой рыбой, речным зноем, дымком от костра.
— Зорюете? — спросил он, помолчав. — Чувства души просторами нашими ублажаете? Для приезжего человека — со стройки, чай? — у нас тут особливо окрылительно.
— Да, — смущенно промолвил Серега. — Ваша правда: душа тут отдыхает.
Фома достал из кармана брезентовых штанов кисет из сыромятной кожи, скрутил цигарку и протянул кисет Сереге:
— Дыми.
Присели на бесцветно-тусклый в этот час остывающий песок. Скупо погладив Женьку по вздыбленным непокорным вихрам ладонью — широкой, с желваковатыми длинными пальцами, дед снова прогудел:
— А ты, быстроногий, уж новым знакомством обзавелся?
Краснея почему-то, Женька слегка пригнул голову.
— Евгений, соколик наш, правильным растет человеком. Весь в мать-заботницу пошел. Та куска чужого в жизни не прикарманила. И правду-матку любому в глаза резала: незначительная ли ты личность или пуп начальственный.
Обращаясь к шоферу, Фома прибавил:
— Иные наши ермаковцы выгоду норовят от стройки заполучить. Кто там лес тягает, кто кирпичишко, а кто и на грузовиках норовит по хозяйственной своей надобности туда-сюда смыкаться.
По обветренному, жгуче-кирпичному лицу Фомы в окладистой сиво-рыжей бороде скользнула презрительная усмешка.
— Но, само собой, не все такие. Тот же наш Евгений…
Пуще прежнего алея, Женька умоляюще протянул:
— Деда Фома, ну… ну не надо.
— Помолчи, когда старшие гуторят. Есть у нас в деревне хомяки-хапуги Жадины. Один ваш пройдохистый шофер… усатый такой… Жадиным этим самым кирпичу со стройки задарма привез по ночному времени. А Евгений наш возьми да прорабу про то намекни. Так Санька — младший Жадин решил проучить ходатая за правду.
— А какой толк от моих слов? — не вытерпев, взорвался Женька. — Никакого! Мне нынче Минька и Гринька Хопровы шепнули: этот самый прораб со стройки вчерась у Жадиных гостевал до полночи. И курочкой жареной ублажали, и рыбкой копченой, и, само собой, горькой за белой головкой. От всякой снеди, слышь, стол ломился!
Крякнул бывалый рыбак.
— Жареной курочки у меня не предвидится, согревательной тоже нет, а вот ушицей… ушицей из живой рыбы могу попотчевать. Малость поймал за Шоркиным буераком. Даже соменка заарканил. — И, не дав сказать никому и слова, Фома распорядился: — Беги, Евгений, за сухим валежником для костерка, а ты, добрый человек… как тебя звать-величать прикажешь?.. Ну, а ты, Серега, рогульки осиновые для котла готовь. Сварим ушицу — на воле она ох как сладка, и Ермака Тимофеевича помянем. Он, атаман, вольная душа, покоритель Сибири, любил, балакают, в этом ерике со своей отчаянной ватажкой пировать-гулять опосля удачной добычи. И кумачом дорогим поляну эту разукрашивать приказывал. Широкой натуры и государственной умственности был грозный атаман!
— Ба-а, — взревел Женька, прыгая на здоровой ноге. — Смотри-ка, я порезался.
Очнувшись от дремы, бабушка Фиса спокойно проговорила:
— Сядь и зажми рану пальцами. А я сей момент…
Охая, она поднялась с земли и засеменила к заводи с высоким камышом.
Вернулась с гибкой камышинкой. Промыв водой рану на ноге внука, она ободрала с камышинки кожицу и приложила к все еще кровоточащему порезу белоснежную, ровно вата, мягкую сердцевину. И туго обвязала ногу своим головным платком.
— Не хнычь, ты ведь у меня мужик, — сказала бабушка. — К вечеру, стрикулист, бегать зачнешь.
Стоило старой выйти поутру на крыльцо с плошкой месива, как ее тотчас окружали куры и цыплята. А иной петушишка даже на плечо взлетит и, хорохорясь, прокукарекает хрипло, совсем еще несноровисто.
Не боялись бабушку Фису и выпавший из гнезда галчонок, и витютень-слеток с перешибленным крылом, и беззащитный и глупый сирота зайчишка. Все они находили у старой приют и заботу. Один грачонок прожил в избе всю зиму и научился даже говорить.
Каждое утро Гришка голосил, усевшись на подтопок:
— Ка-ашки! Гр-ришке ка-ашки!
— Обожди, торопыга, — ворчала добродушно бабушка. — Вот внука провожу сейчас в школу и кашку свою получишь.
В закутке за печкой, в чулане, в сенях у бабушки Фисы висели пучки всевозможных целебных трав. Варила она из них отвары и настойки и, странное дело, спасала иных односельчан от разных немочей.
Однажды нагрянул к бабушке из районной больницы пузатый очкарик, долго с ней о чем-то судачил, дотошно выпытывая целебные свойства трав, которые она собирала по лесам и долам. Напоследок очкарик выпросил у старухи несколько пучочков. А уезжая, сказал председателю колхоза:
— Годков бы ей сбавить… этак десятка четыре, вашей Анфисе Андреевне, да подучить малость… цены бы не было женщине!
Бодливого озорника Фирса, страшилища всей Ермаковки, когда тот, разъярясь, срывался с привязи и мыкался по деревне, могла усмирить лишь бабушка Фиса.
Держа в руке невзрачные стебельки никому не ведомой травы, она бесстрашно шла навстречу обезумевшему Фирсу, рывшему копытами землю. Шла неспешным шагом, ласково приговаривая:
— И не совестно тебе, бугай ты глупый? Не топочи ножищами, не ворочай бельмами, не испужалась я тебя нисколечко! Ну, кому я говорю?.. Утихомирься, батюшка, ведь я к тебе с добром иду!
Замирал бык на месте, испуская тяжкий вздох. А потом поднимал от земли слюнявую морду и тянулся к бабушкиной руке за травкой.
А она, вплотную подойдя к черномастому, в репьях Фирсу, гладила его между острыми, ухватом, рогами, поднимала обрывок цепи и вела присмиревшего быка на скотный двор.
Был и такой случай. Как-то прошлой осенью сидели внук и бабушка на трухлявом крылечке, грузди готовили к засолу, и вдруг, откуда ни возьмись, ежик подкатился. И прямо в бабушкины ноги смело носом тычется.
— Ежик, ба, видно, ручной? — подивился Женька. — У Хопровых, поди, из клетки улизнул.
Покачала головой старая.
— Не то балабонишь, внучек. С бедой, похоже, пожаловал колючий. Выручай, мол, человек, ты разумнее меня.
Взяв на колени доверчивого ежа, бабушка принялась терпеливо перебирать острые его иголки.
— Так оно и есть, — сказала она чуть погодя. — Во какие здоровенные пиявки присосались к телу. Они и не давали живой душе покоя.
Пораженный Женька минуту-другую сидел не шелохнувшись. А потом удивленно и даже с обидой протянул:
— Почему же он непременно к тебе? А почему не ко мне сунулся? Я бы тоже этих пиявок-паразиток раздавил.
Посмеиваясь благодушно, бабушка Фиса степенно промолвила:
— А откуда мне знать, горячая твоя головушка?
Пожевала иссохшимися губами и раздумчиво и горестно заговорила:
— Примечаю, внучек, приветливости и душевности в человеках мало стало. А они, животины всякие да птахи бессловесные, чуют, кто к ним с добром, а кто с лихостью. Сколько тварей полезных без нужды изничтожается. А дубравы? А реки? Опять же не бережем. Грибов — примечаешь? — год от году все меньше и меньше родится. И ягод тоже. Рыбу, почитай, всю перевели. А до войны этой рыбищи-то всякой на Волге и на Усе невпроворот было. Да и после… после изничтожения фашиста еще водилась рыбка. Помню, как наш удачливый Фома… только что с фронта возвернулся мужик, ну и отправился порыбалить. Понять человека можно: истосковался бывалый рыбак по Волге. Ну, отправился на зорьке на своей бударке, а под вечер такого осетрища приволок! И стар, и мал сбежались подивиться. На дроги его, сердечного, еле взвалили, осетра-то. — Помолчав, положила на худое плечо Женьки невесомую свою руку. — Мне скоро помирать, но ты, Евгений, попомни мои слова: ежели вы, молодая зеленая поросль, не впряжетесь в оберегание природности людей окружающей, горькая будет ваша жизнь. — Снова помолчала, обирая теперь с крошечного груздочка сосновые иголки. — Днями по радио слышала: икру на заводах невсамделишную начали делать. Дойдет и до того, что ученые умы и мясо с рыбой таким же манером состряпают. Одна от того, может, будет выгода — без костей обойдется дело.
И старая грустно-грустно улыбнулась.
К бабушке Фисе частенько забегали и соседки, и молодайки, даже с другого конца Ермаковки. Одна просила подсказать, как надежнее солить грузди, другая — много ли надо тратить сахарного песку на ежевичное варенье, третья сомневалась: вкусны ли будут яблоки, если их положить в кадушку с квашеной капустой?
Учила старая заневестившихся девчонок и вязанию кружев крючком и на спицах, а также цветному вышиванию крестом и гладью.
Прошлую зиму, вспомнив молодость свою, бабушка связала белый пуховый платок необыкновенной красоты — весь в «морозовом узоре». Этот невесомый платок можно было свободно протянуть через обручальное колечко.
Гостившая в ту пору в Ермаковке жена директора крупного саратовского завода предлагала бабушке за ее чудо-платок большие деньги, да та наотрез отказалась продавать свое рукоделие. Платок она подарила телятнице Нине, внучке кумы, выходившей замуж за механика совхоза.
В последнее же время к бабушке Фисе почти никто не наведывался, кроме давней ее приятельницы горбатой чернички Мелаши да деда Фомы — дружка покойного мужа.
Потому-то и старая и Женька были прямо-таки поражены, когда в ненастный дождливый вечер к ним вдруг пожаловала Анюта — сестра Саньки Жадина.
Слабеющая глазами бабушка Фиса не сразу узнала вытянувшуюся за последний год девчурку, мнилось, еще вчера игравшую в куклы.
— К вам можно, баба Фиса? — от порога спросила стеснительная девушка, в волнении теребя пальчиками перекинутую на грудь толстую косу.
— Заходи, заходи, ягодка! — затараторила старая. — Вот господь и гостью нам к ужину послал. Бери-ка табурет да присаживайся, присаживайся к столу. Не мудрящий у нас ужин: сухарник на козьем молоке, да угощаем от души… чем богаты.
Смущаясь пуще прежнего, Анюта прижала к груди сдернутый с плеч плащишко. И сказала, опуская ореховые жаркие свои глаза:
— Спасибо… Я… я только что отужинала.
— А может, подать стакашек молочка холодненького? Прямо из погреба? — не унималась хозяйка. — Оно, козье-то, страсть как пользительное.
Женька молчал, лишь изредка косясь на заалевшую Анюту. В десятый класс перешла девчонка, а выглядела прямо-таки невестой. И ростом, пожалуй, перегнала своего старшего брата криворотого Игоря, женившегося по весне.
«Зачем, лиса, прискакала? По какому такому делу? Эти гордецы Жадины ни разочку в жизни к нам не захаживали, — думал Женька, сгорая от любопытства. Он даже потерял всякий интерес к пышному, ноздреватому сухарнику в глиняной жаровне. — Уж не отец ли прислал Анютку на меня жаловаться? Из-за кирпичей этих самых?»
Анюта же, тем временем обойдя таз, в который монотонно шлепались и шлепались с потолка свинцовые капли, скромнехонько присела на краешек старого сундука, прикрытого домотканой дерюжкой. Сложила на коленях руки и, то бледнея, то пунцовея, все еще собиралась с духом, с чего бы ей начать разговор, ради которого она пришла.