Вдруг он задумался над излишним знанием. Надо ли действительно знать, как делается искусство? Знал ли это Бальзак? Не в том ли секрет его победы, что он вселял душу в две тысячи своих персонажей, не отдавая себе отчёта, по каким законам он их создаёт? Не напрасно ли биться в поисках законов искусства? Они не существуют. Они воплощены в действии. Если искусство действенно, оно закономерно. Если оно мертво для восприятия, какой закон сможет его оживить?
Этот увлёкший Пастухова разговор с самим собой был странным образом прерван: тень какой-то головы скользнула на оконной занавеске. По двору прошёл, наверно, очень рослый человек, — окна лежали высоко. Насторожившись, Пастухов расслышал звон шпор и потом — колокольчик в передней, как будто неприязненно вскрикнувший. Он пошёл открыть.
С крыльца воззрился на него черномазый жандарм, пропахнувший пережжённым сургучом, словно таявшим от жары. На всех сгибах тела его, вытянутого вверх, просились наружу огромные мослы. Он откозырял, справляясь о проживающих в доме, и вручил повестку, выковырнув её крючковатым пальцем из-под обшлага.
Жандармское полицейское управление вызывало дворянина Александра Владимировича Пастухова на сегодня в качестве свидетеля. Он помигал на мрачного посла и спросил в деликатном тоне позволительного сомнения:
— Не ошибка ли это, голубчик?
Нет, никакой ошибки не было.
— Однако по какому же делу?
А это, оказывается, не дано было знать.
— Да тут просто явная ошибка, голубчик: сегодня — праздник, день неприсутственный.
— Никак нет, — браво ответствовал гонец, — кто вас вызывает — присутствуют.
— Что же, ты меня… поведёшь посреди улицы? — спросил Пастухов, прикрывая усмешкой крайнюю растерянность.
— Никак нет. Извольте расписаться и явиться сами по себе.
Александр Владимирович расписался и, оставшись один, осторожно, как на запретное место, присел на старый горбатый ларец тут же, в передней. Брезгливость искривила его лицо. Все ещё пахло сургучом. Он вскочил, пошёл к умывальнику, откашлялся и плюнул, обернулся к двери, не запертой за жандармом, плюнул на неё:
— Тьфу тебе, палёный черт!
Он надел синий пиджачок, посмотрелся в зеркало и сменил синий на светло-гороховый: это был цвет более тонкий и независимый. Он набил портсигар папиросами, но бросил его в стол и достал нераспечатанную жестяную коробку заграничных сигарет, всю в гербах, медалях и вензелечках. Он взял тросточку, дошёл до двери, но опять плюнул и вернулся. Перед зеркалом он опрокинул несколько раз пузырёк с духами, прижимая горлышко к отвёрнутым лацканам пиджака. Потом он увидел свою книжечку, прочитал последнюю запись — «излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию», — сказал вслух:
— Хорошо вам, господа Бальзаки! — и смахнул книжечку в ящик стола.
Оторвав четвертушку бумаги, он написал размашисто: «Егор, милый, если я, черт побери совсем, пропаду, то знай, что меня вызвали…» Рука его приостановилась, затем с нажимом дописала: «в охранку». Он оставил записку посреди стола, махнул рукой на свою рукопись, глядевшую на него из папки разрозненными загнутыми уголками, в кляксах и рисуночках, и вышел, почувствовав, как защипало в горле.
По улице он двигался гордо и с грациозной осанкой, вскидывая игриво тросточку. Никто не подумал бы, что он ничего не видел вокруг и только воевал с неотвязной мыслью: пропаду! Александр Пастухов пропадает ни за понюх табаку! Может, и не исчезнет с лица земли, но ведь какие-нибудь узники Шильона или Бастилии тоже обретались не на других планетах. Земля стала их проклятием. Они были прикованы к ней. Но кто узнал об их участи? А разве наши Мёртвые дома хуже берегли свои тайны, чем Шильон? Александр Пастухов твёрдо помнит, в каком живёт царстве-государстве. Александр Пастухов пропадёт. Вот он взмахивает легонько тросточкой, а сердце ему в ответ: пропадёшь. Вот он перепрыгивает через канаву, с тротуара на мостовую, а в голове: прыгай не прыгай, всё равно пропадёшь. Фу ты, господи, да ведь это же сущая ерунда! — бормочет он возмущённо, а в эту секунду сам себе возражает: да ведь в том-то и весь ужас, что пропадёшь из-за сущей ерунды!
Это была изнурительная схватка с неподвижным, превосходящим по силе противником, и, замученный ею, он достиг дома, куда его вызывали. Он остановился перед дверями, как перед крещенской прорубью, — это сравнение мигом мелькнуло в уме, и он подумал, что кинулся бы с удовольствием на крещенье в прорубь: там хоть мужики удержат на кушаках, а здесь ведь и соломинки никто не бросит.
Он толкнул дверь с такой недовольной решимостью, будто поразился, что её перед ним не распахнул швейцар в медалях. Его сразу провели по коридору, пахнущему сургучом, в кабинет подполковника. Он вошёл к нему, изящный, приятный, с вопросительной улыбкой задерживаясь в двух шагах от порога, чтобы осмотреться и получить ответ, — куда здесь ставят тросточки и кладут панамы?
— Вот его да, сюда, пожалуйста, — сказал Полотенцев, торопясь навстречу. — Вы извините, мы вас потревожили в воскресный день. Но, знаете…
— Вполне понимаю, если дело… — ответил Пастухов любезно и немного свысока.
— Вот именно, вот именно. Неотложное дело. Очень рад познакомиться, хотя бы в несколько официальных обстоятельствах. В иных ведь вы труднодоступны…
— Да, мы, знаете, отшельники.
Из-за стола поднялись двое чиновников в накрахмаленных белых кителях и коротко поклонились. Полотенцев назвал товарища прокурора и кандидата на судебную должность. Фамилия — Ознобишин — понравилась Пастухову, и он помигал на молодого человека, с любопытством его разглядывавшего.
— Они как раз интересуются делом, — пояснил подполковник и обратился к товарищу прокурора: — Мы, я думаю, не помешаем?
— Наоборот, — веско сказал товарищ прокурора, и кандидат отрицательно потряс головой.
— Закурить не угодно? — предложил Полотенцев.
Пастухов потянулся за папиросой, но с мягкостью отстранил руку подполковника, не спеша достал из кармана свою коробку и, разрезая этикетку ногтем, проговорил:
— Попробуйте моих. Лучшие сигаретки в мире. Один мой приятель из министерства юстиции (он посмотрел на товарища прокурора и на кандидата) привёз мне из последней поездки за границу. Египетский табак, бельгийская монопольная фирма. Прошу.
Полотенцев взял сигарету, оба чиновника отказались, поклонившись. Кандидат явно повторял то, что делал товарищ прокурора.
Раскуривая медовый табак, Полотенцев говорил:
— Вы ведь у нас давно гостите? Знаем, знаем. Творите, да? Чем нас собираетесь порадовать?.. Ах, новая пьеса! Не скажете, о чём?.. Ах, нет? Но что-нибудь жизнерадостное, бодрое?.. Ах, трудно сказать! Ну, понятно, раньше времени… Процесс творчества. Своего рода — тайна. И вероятно, для вас самого, как это? «И сквозь магический кристалл даль своего романа он ещё не вполне ясно различал». Помним, помним с молодых ногтей…
Пастухов заметил беглый взгляд Ознобишина, обаятельно улыбнулся, сказал:
— Очень верная мысль.
— Мысль Пушкина, разве может быть она неверна!
— Мысль безусловно Пушкина, — подтвердил Пастухов.
— Ах, слова, слова не те! — воскликнул подполковник, будто осчастливленный своей догадливостью. — Понимаю, о, понимаю, что для поэта означают слова. Мысль изречённая… Но вы должны извинить. Со школьных лет трудно так уж в точности все упомнить. Иногда рад бы освежить что-нибудь в памяти, повторить. Какое! Посмотрите.
Он сокрушённо повёл рукой на гору разноцветных папок впереди и позади себя.
— И к тому же, волею судеб, мы заняты больше не формой, не формалистикой, так сказать, — о нет, напрасно вы подумали бы!
— Я ничего не думаю, — весело сказал Пастухов. — Я вспомнил анекдот. Одному барину пожаловали чин пятого класса. Другой поздравляет его и говорит: «Завидую, ваше превосходительство, какая теперь вам по чину роскошная форма положена!» А тот в ответ: «Э, что там форма, друг мой, а вот со-дер-жа-ние!»
Все замерли на секунду, потом задвигались, потом Ознобишин произнёс негромко:
— То есть содержание в смысле оклада?
— Очень тонко изволили подметить: в смысле оклада, — ответил Пастухов, как приговорённый, вздохнув.
Тогда Полотенцев обрадованно захохотал, повторяя:
— Форма — что, а вот со-дер-жа-ние, ха-ха-ха!
— Так вот, если позволите, насчёт содержания, — тоже смеясь, сказал Пастухов. — Я не хотел бы отнимать время.
— Да, — спохватился Полотенцев, однако все ещё не в силах удержать смех, — один вопрос, который, так сказать, побудил обеспокоить… Что там у вас происходило, скажите, пожалуйста, с этим Парабукиным?
— Парабукиным? — изумился Пастухов. — Каким Парабукиным? Ах, этим… как его, галахом, которого ушибло на пристани?
— Да, да, да, но только вы ведь ездили к нему в ночлежку много раньше, чем его ушибло, так ведь!
— Господи боже! — слегка отмахнулся Пастухов, досадуя и смеясь. — Ведь это же все выдумки Егора! Ну, Цветухина!
— Ну, понимаю, понимаю! Изучение типов, поиски, так сказать, героев будущих шедевров. Вам это не менее поучительно, чем артисту. Но можете представить, какая история: на берегу среди этих типов разбрасывались прокламации, весьма, знаете ли, решительного, — Полотенцев поднял палец высоко над лысиной, — решительного направления!
— Так вы хотите мне присобачить эти прокламации? — просто спросил Пастухов.
— Присобачить, — опять захохотал подполковник, — вы скажете! Да и как вы себе рисуете нашу, так сказать, форму?
— Меня занимает не форма, — вторил ему любезным смешком Пастухов, — форма — что?
— Понимаю, понимаю! — хохотал Полотенцев. — Вам кажется, у нас все вот так — раз, два и — в кучу! Извините. Мы вам ни одной строчечки не припишем, да и не приписываем, а только хотим, чтобы вы внесли известную ясность.
— Во что именно?
— А вот, можете ли вы подтвердить, что когда вы пригласили Парабукина к знакомому вам актёру, приятелю Цветухина, где присутствовал также Рагозин, то там состоялась передача Парабукину революционных прокламаций?
Пастухов медленно вытерся платком, лицо его словно опухло и стало большим, он проговорил сумрачно:
— Вот что, господин подполковник. Вы задаёте вопросы, от которых, может быть, зависит судьба людей и моя судьба. Я поэтому буду вас просить перейти на официальный язык ж допрашивать меня… как полагается по закону.
— Ах ты, господи, да вы, оказывается, и есть настоящий формалист! — разочаровался Полотенцев.
— И чтобы не было недоразумений, — упрямо и как бы туповато продолжал Пастухов, — я вам сейчас же заявляю, что фамилию Рагозина я слышу от вас впервые, а также что у Мефодия тогда действительно состоялась передача Парабукину… стакана казённого вина крепостью сорок градусов, который он и вывил за своё здоровье.
— Ну, что же вы сердитесь, Александр Владимирович? — почти обиженно сказал подполковник. — Ведь вот, собственно, вы и ответили. И это, собственно, все. Больше от вас ничего и не потребуется, право.
Он обратился к чиновникам. Товарищ прокурора не проронил ни звука, держась ровно и прямо, как отточенный мелок, будто больше всего остерегался помять свой белоснежный китель. Тогда Ознобишин, подавшись кенгуровым своим корпусом к подполковнику, произнёс осторожно, но с какой-то торжествующей яркостью в голубоватом, остром взоре:
— Я не в виде вопроса, господин подполковник, но только, если разрешите напомнить: в деле имеется показание относительно встреч господина Пастухова с Кириллом Извековым.
У него чуть-чуть дрожали женственные его пальчики, и, чтобы скрыть это, он совсем не по-летнему потирал кисти рук. Товарищ прокурора молча косился на него.
— Можно считать это вопросом ко мне? — спросил Пастухов, переводя взгляд с Ознобишина на подполковника. — Я встречался с Извековым и даже слышал, что он арестован. Но встречи были мимолётны, я не могу даже назвать их знакомством, а его арест удивил меня, потому что ведь он ещё мальчик.
— Да, да, да, как это все… — с болезненной миной удерживая дыхание, сказал Полотенцев. — С Парабукиным вы знакомы, с мальчиком этим, с испорченным, надо сказать, мальчиком тоже встречались… как это все затруднительно переплетается. Нет, нет, не для вас затруднительно, а для дела. И, я бы сказал, — для нас. И я, поверьте, меньше всего хотел бы вас обременять. Но… вы ведь ещё погостите, так сказать, у своих пенатов?
— Нет. Я скоро уезжаю. Навсегда, в Петербург.
— Да что вы! В Петербург? Ну, извините, что воскресный день оказался у вас нарушенным. Вы вот только подпишите, пожалуйста, этот листочек, и пока все.
Полотенцев вытянул за уголок из бювара маленький продолговатый бланк и подал его через стол. Прочитав отпечатанный текст, Пастухов быстро вскинул голову: это была подписка о невыезде.
— Вот тут, внизу, — привстав, говорил подполковник, изящно показывая на бланк длинным белым ногтем оттопыренного мизинца. — Как обозначено: имя, отчество, сословие и… что там ещё?
Пастухов глядел на него, напряжённо мигая покрасневшими веками.
— Значит, вы меня действительно подозреваете в прикосновении к неизвестному мне делу? — тихо спросил он.
— Ну, что вы, Александр Владимирович. Ведь это чистейшая проформа, для порядка. Пока мы все это хитросплетение не развяжем.
— Но я могу протестовать? Куда я должен обратиться? Может быть, к вам?
Он повернулся к товарищу прокурора, который, не изменяя позы, а только подержав беззвучный рот секунду открытым, привёл наконец в действие свои голосовые связки.
— Об изменении меры пресечения надлежит обращаться с прошением на имя его превосходительства господина прокурора палаты, — спел он неожиданно мелодично.
Пастухов расписался, встал и с лёгким высокомерием поклонился. Он был похож на человека, обманутого в своём расчёте, что имеет дело со светскими людьми.
— Я могу идти? Мне было исключительно приятно познакомиться, — сказал он, безжизненно вздёргивая щеки и показывая прочные матовые зубы.
Он ещё расслышал, как подполковник, делая вид, что торопится вылезть из-за стола и проводить, говорил вдогонку покровительно-шутливо:
— Ах, я ведь чувствую, что вы за нами все подмечаете, подмечаете, а потом вдруг возьмёте да в какую-нибудь комедию нас и вставите!
Но он молча вышел из кабинета, промчался коридором, заткнув платком нос, чтобы не дышать сургучной вонью, и вылетел на улицу.
Кого-то надо было винить в происшедшем, но кого — он не мог взять в толк. Он был опустошён, и злоба боролась с тоской в его сердце.
Отупелый от жары город вдруг хомутом сдавил ему горло. Все было мелким и отчаянным вокруг. Палисадники с нестрижеными, серыми от пыли мётлами акаций, бархотки на затоптанных грядах, издающие запах почтовых штемпелей, раскалённый булыжник мостовых и убогое тявканье трамвайного колокольца. Боже, какая безнадёжность! С детьми на руках и с целыми поездами детей, уцепившихся за юбки, вразвалку тянутся праздничные бабы по тротуарам, останавливаясь перед торговками семечками или крестясь на пустые паперти церквей. Сколько ещё воскресений приговорён Пастухов созерцать эти жалкие шествия? Полинявшая вывеска на угловом доме «Гильзы Катык и К°», под ней — отбивающиеся от мух клячи в соломенных островерхих шляпах с дырками для ушей, разморённые извозчики на подножках пролёток, куча свежего навоза и городовой, заткнувший два пальца за борт просаленного мундира. О, эта недвижимая пустота! Чем легче она Бастилий?
Он насилу добрался до дому.
Войдя к себе во двор, он увидел на крыльце женщину. Она неуверенно дёргала звонок.
— Никого нет, — отрезал Пастухов.
Она оглянулась и поспешно сошла по ступенькам — невысокая, с крутыми, немного мужского строения плечами, в чесучовом платье, застёгнутом на громадные, в целковый, пуговицы, и без шляпы.
— Вы не узнаете меня? — спросила она, волнуясь, но с той ровной внешней медлительностью, к которой приучают себя воспитатели.
У него была хорошая память на лица, и, кроме того, женщина слишком много передала от своего склада Кириллу Извекову, чтобы можно было не узнать её, но Пастухов, пристально разглядев её лицо с оспинками на лбу, отвернулся, сощурился и покачал головой, — нет, он не вспоминал.