И тут я спросил у туристов: «А вы-то где были?» Я это и без того знал, но мне хотелось уточнить. Они замялись и стали переглядываться. У обоих мужиков лица сделались сразу немужицкие, а женщины (они были намного моложе) скривили презрительно губы. Одна ухмыльнулась и сказала:
— Мы в машинах были.
— Понятно… — сказал я.
— Мы там любовью занимались…
— Меня эти подробности не интересуют! — одернул я ее, но она закусила удила.
— Мальчики думали, что им это дешевле обойдется, но ничего, правда, мальчики?
— Татьяна, перестань…
— А правда, что мы будем проходить по делу свидетелями, если вы найдете жуликов?
— Татьяна, перестань! — прикрикнул на нее тот, что постарше.
Потом он, очевидно, принял решение и отвел меня в сторону.
— Вы, надеюсь, понимаете, что никто не заинтересован в огласке. Хотелось бы, чтоб эта история осталась между нами.
— Вы что, не хотите, чтоб было заведено дело? — спросил я у него.
— Понимаете, товарищ старший лейтенант, дело это несколько щекотливое, и если… Вы, конечно, попытайтесь найти магнитофон, по…
— Я попытаюсь, — пообещал я ему, собрал бутылки в авоську, укрепил на багажнике и покатил в поселок. Бутылки я взял, конечно, не для того, чтоб снимать с них отпечатки Васькиных пальцев. Они были нужны мне как аргумент в разговоре. Мне нужно было только упомянуть ему о том, что они есть и лежат у меня в сарае.
— Ну так что? — спросил я.
— Что-что? — переспросил Фомин.
— Отдашь магнитофон?
— Когда?
— Что, когда?
— Когда отдать?
— Сейчас.
— Нет, — вздохнул Фомин, — сейчас не отдам. А дня через три отдам.
— Что это еще за три дня? Он еще торгуется, понимаешь! Как миленький отдашь и в ногах будешь ползать, понимаешь, чтоб я тебя в тюрьму не посадил.
— В тюрьму ты посадить не можешь, на то твоей власти не хватит. Самое большое, что ты можешь, — это посадить меня в КПЗ.
— Сейчас нет КПЗ, — поправил я его. — Сейчас есть следственный изолятор.
— А хрен редьки не слаще, — ответил он на мою поправку.
— Значит, не хочешь возвращать? — с угрозой спросил я.
— Я же сказал, через дня три. Тебе-то не все равно?
— Но почему? — не сдержал удивления я.
— Музыку послушать хочу! — сально улыбнулся он, словно произнес какую-то похабщину.
— Ты не шути тут, понимаешь! Музыки ему захотелось… Ну, где ты эту музыку прячешь? Давай! Некогда мне тут с тобой…
Я заглянул под кровать, в тумбочку обшарпанного письменного стола. Магнитофона там не оказалось. Других укромных уголков в его сторожке не было. Он вообще был весь нараспашку, мой школьный товарищ Фомин. Он не стеснялся и не скрывал ни одного своего порока. И от этого они казались не такими уж страшными.
— Ну, ладно, — я сменил тон, — ты можешь по-человечески объяснить, почему сейчас отдать не хочешь? Ведь странное, ей-богу, положение получается. Милиционер поймал жулика, а тот не хочет возвращать украденное, и милиционер его, как ребенка, уговаривает. Ведь я тебя, Вася, действительно посадить могу.
— Ну, во-первых, ты меня не поймал, во-вторых, ты не милиционер.
— А кто же я?
— Да так… Нянька из детского сада. Был бы ты настоящий милиционер, давно бы всех жуликов пересажал. Их в нашем «Резисторе» навалом. Через одного. А ты нашел крайнего, Ваську Фомина, и пригребываешься к нему с утра до вечера. А музыку эту я действительно послушать хочу. Дня два-три послушаю и верну. Был бы ты, Ванька, человеком, я бы и тебе завел… — он опять скабрезно ухмыльнулся. — Там такая музыка! Одна баба там такое ноет! Потом послушаешь, когда отдам. Только сперва запрись в кабинете… — он опять улыбнулся и подмигнул. — А если хочешь побыстрее — то сам найди.
В дачном поселке главные улицы были хорошо укатаны, а кое-где и посыпаны песком, поэтому даже зимой я пользовался велосипедом. Все-таки расстояния у нас большие и везде не поспеешь при всем желании.
Проезжал я однажды мимо нашего промтоварного магазина. Одна стена у него почти вся стеклянная. В тот день девочки-продавщицы к Новому году готовились, елку устанавливали и завесили все стекло изнутри черной тряпкой. День был ясный, солнечный, тихий, снега сверкали, и витрина отражала нашу действительность, как настоящее зеркало.
Ехал я в тот-день по очень неприятному делу, голова моя была забита всякими невеселыми мыслями, и поэтому ничего вокруг я не замечал.
Крутил я потихоньку педали, смотрел под колеса, чтоб не наехать на скользкий бугорок, и, поровшись с магазином, я вдруг боковым зрением уловил какое-то бесшумное параллельное движение. Оглянулся и вижу: по солнечной белоснежной улице на нелепом маленьком велосипеде едет несуразный толстенький милиционер в кургузой шинельке, задравшейся сзади щенячьим хвостом. На голове его криво сидящая, жеванная какая-то шапчонка. На толстых щеках младенческий румянец.
Я не узнал себя. То есть не сразу узнал. И какую-то долю секунды я себя видел таким, каким меня видят все люди. И жена. И дети. В эту долю секунды я успел и усмехнуться над собой, и осудить, и запрезирать… И как только я понял, что это и есть я (это случилось уже в следующее мгновение), то всего меня обдало жаром. Кровь бросилась в голову.
Я затормозил, не слезая с велосипеда, встал ногами на землю и уставился на себя во все глаза. Начал подробно и внимательно рассматривать, что же я собой представляю на самом деле?
Потом я пытался вспомнить, каким же я себя видел раньше. Но тот, прежний взгляд не возвращался. Я уже не видел себя обычным, вполне терпимым самим собой, таким, с которым свыкся, которому прощал все.
Есть такие рисованные головоломки, на которых, скажем, изображена старуха, а ты должен в ее чертах рассмотреть молодую, красивую женщину. Ты долго ее не видишь, хоть глаза сломай. И вдруг наступает какое-то просветление, и ты перевоплощаешь безобразное старушечье лицо в молодую красавицу. И все! Назад пути нет. Ты, конечно, можешь усилием воли заставить себя разглядеть прежнюю старуху, но при беглом взгляде видишь только красавицу. Примерно то же самое произошло и со мной. С той только разницей, что мне еще очень долго не удавалось увидеть себя прежнего.
Это так поразило меня, что в тот же вечер, когда дети угомонились и заснули, я захотел рассказать об этом жене. Я уже и рот раскрыл и что-то про витрину начал говорить и, наверное, вовремя осекся…
— Ну и что? — позевывая, спросила жена.
— Я говорю, Новый год скоро, — соврал я. — Все готовятся. Елки наряжают. Нам, наверное, надо игрушек подкупить.
— Ничего, — зевнула жена. Она очень уставала за день. — Купим больше серебряного дождика, он дешевый.
Галина Ивановна заснула, а я лежал и чувствовал, как кровь шумит в голове и как горят щеки. И вдруг я сильно струсил. Я подумал, что и у Галки на меня другой взгляд. Тот, еще молодой. Я вдруг представил себе, что с моей наводки она посмотрит на меня новым взглядом и увидит то, что увидел сегодня в витрине я. А если она не сможет вернуться к тому прежнему взгляду? Я еще долго ворочался и вздыхал.
У каждого есть за спиной поступки, которых он стыдится всю жизнь. Те поступки, в которых он даже со временем так и не сумел оправдать себя. А каково же смотреть на эти поступки новым, беспощадным взглядом? Таким взглядом, каким, возможно, смотрели на эти поступки посторонние люди.
Если существует «тот свет» и если вправду душа бессмертна (Господи, как хотелось бы в это верить), то ад создаем мы сами, в самих себе.
Страшно представить, что ты навечно (если душа бессмертна) останешься один на один с этими воспоминаниями. Жизнь милосердна, она не дает возможности быть постоянно сосредоточенным на своем стыде или страшнее того — позоре. Эти воспоминания вытесняются из сознания насущными заботами. А каково же на том свете без бренной плоти и без суетных забот о ней, без всякого прикрытия, без лицемерия, без психологических уловок, один, навечно, перед своим прошлым, перед прожитой с позором жизнью, в которой ничего изменить уже нельзя? Вот это — ад! Это пострашнее, чем раскаленную сковородку лизать. Такая вот была у меня ночка.
А тем злополучным днем я ехал на своем велосипедике к Сашкиной матери Ирине Сергеевне с неприятнейшим разговором. Ехал и не знал, как смогу ей объяснить, что Фомин данный ею четвертак уже пропил и требует второй. Я боялся, что этим просьбам теперь конца не будет.
Нужно было ей объяснить, почему Фомин посылает свое циничное требование через меня, представителя власти и закона. И почему я покорно выполняю его паскудное поручение. Уж больно много у Фомина было свидетелей. Сашка избил его около винного магазина.
Велосипед я сложил пополам и задвинул за старый шкаф в сенях. В шкафу этом висела ненужная одежда, которую жалко было выбросить. Да и сам шкаф, если бы выбросить все его содержимое, оказался бы совершенно ненужным. Да и велосипед, оказавшись за шкафом…
Начальник отделения капитан Степанов выматерился с облегчением и перекрестился натуральным образом, когда я это сделал.
— Наконец-то, — сказал он. — Дошли до Бога мои молитвы. Я уж и не надеялся. Я думал, ты не только меня, я думал, что ты и свой собственный разум переупрямишь.
Нашел упрямого! Упрямые в этой жизни кое-чего добиваются. А я даже своего права ездить, как мне удобно, на велосипеде отстоять не смог. Да и в остальном… Лейтенантские погоны к сорока семи годам…
Учиться надо было в свое время. А то я десятилетку дотянул кое-как и на фабрику, потом в армию, оттуда по направлению в милицию… Предложили поступать на юридический, но тут Галина Гришку родила. А молоко у нее на второй неделе пропало. Простудилась. Можно сказать, собственными руками Гришку выкормил. Каждый день на молочную кухню на велосипеде гонял. У меня тогда еще отцовский «Х.В.З.» был. По-другому туда никак не доберешься, тогда и привык на велосипеде зимой ездить…
Все, покончено с велосипедом! Раз и навсегда. Во всяком случае, до лета… А то действительно стыдно. Прав Степанов.
Никогда не думал, что будет стыдно. Живешь, живешь и вдруг. И не только за велосипед, за все! И за маленькие чины, и за то, что много детей. Всегда этим гордился, а тут вдруг стыдно стало. И за то, что живот вырос…
Аннушку жить учу, а сам? У нее хоть болезнь, а кто мне, здоровому, брюхо жирное простит? И за то, что мал ростом, стыдно, хоть в этом и совсем не виноват. И за пацанов поселковых, которые сорвались с нарезки. Пьют и курят все поголовно и на джинсах помешались, мать родную продадут. Всех собак по поселку переловили… Витька Коршунов свою Дамку к Фомину отволок. Я его встретил на улице, спросил: «И не жалко?» — «А ей меня жалко?» — спросил он в ответ. «Ей тебя жалко. Она за тебя, случись что, медведю в глотку вцепится». — «Так нет же медведей!» — засмеялся Коршунов.
Она, правда, у них всегда полудикая жила. Только спала под крыльцом, а так шлялась по всему поселку, воровала. Однажды двух соседских крольчат задавила. Коршуновы еле червонцем откупились. Правда, ночью по улице мимо дома не пройдешь. Выкатится шаром под ноги и заливается. А голос — «чистое супрано», как Фомин скажет… И за Фомина стыдно, и за этих…
Ну что, посадить их всех за незаконный промысел? Так ведь еще и не посадят. Оштрафуют сперва. И больше всех того же Фомина, Ваньку-дергуичика, этих ребят, что у Черняка дачу снимали. Только тому, кто все это придумал и организовал, ничего не будет, потому что его за руку не поймаешь… Да и за что их сажать? Кому они сделали плохо? Они хоть что-то производят, одевают население, а что производит инспектор ОБХСС Долькин, который два раза в месяц, как пчелка, с магазинов свою взятку собирает?
Так почему же нужно сажать именно их, а не всех остальных? Не торговых работников практически поголовно, не работников общепита тоже поголовно, не крупных дельцов, которые жируют у всех на виду, не стесняясь и не прячась? А спекулянты? Да сейчас практически любого можно арестовать. Было бы желание.
Всю страну, все население. И начинать нужно с начальства. Рыба гниет с головы…
Ведь до того дошло, что сразу и не назовешь людей, которые не воруют, хоть немножко… Хоть гвоздик, хоть скрепочку, хоть конвертик казенный с марочкой, а то и вовсе без. Который и стоит-то копейку. Ведь начали воровать даже те, кто сроду к этому не был расположен.
Рабочий ворует! Если не несет с производства, если не пилит, не строгает себе домой что-нибудь из общественного материала, на общественных станках, то уж обязательно приписывает, наряды липовые сочиняет, прогуливает, а зарплату цельную получает. Пьет на рабочем месте… Колхозник ворует! Служащий! Тем, что ничего не делает, вредит только, а зарплату получает. Учителя, врачи — каждый по-своему воровать начали. К кому ни зайди — в руки заглядывают: что принес?
Куда же дальше? Кто не ворует? Какой контингент? Ученые? А кто в соавторы всякие лезет, кто младшего по званию за батрака держит? Кто еще?.. Писатели? А горы никому не нужной макулатуры — .это что, не воровство? А то, что па хороших писателей в результате бумаги не хватает, это как?
Солдат не ворует… Да и украсть ему нечего и негде. А если и стянет с поля огурец или яблоко из сада, так это не во грех. Солдат всегда есть хочет. А про генералов, про их дачи я и говорить не хочу.
Так что же теперь, всю страну сажать? Да и как? Колючей проволокой ее, что ли, обнести и ввести лагерный режим? Так она и без того обнесена границей, а граница, как известно, на замке. Стыдно!
И за то, что работать не любим и поэтому не умеем. И за то, что общественного воровства не стыдимся. И за то, что, несмотря на мою двадцатилетнюю образцовую службу, жизнь в поселке с каждым годом все хуже и хуже, хоть и богаче на первый взгляд.
Стыдно за то, что тот ворюга с перстнями и в бобрах пьет за Советскую власть, которая дала ему все, что он имеет… Стыдно…
И только одна спасительная мысль так и не пришла ему в голову. И автор не подсказал… Мысль простая и утешительная. Во всяком случае дающая возможность жить: не будь его, старшего лейтенанта Васильева, с его двадцатичетырехлетним образцовым служением, в поселке жилось бы еще хуже.
После посещения профессора Курьева всю обратную дорогу Васильева мучил незаданный ему вопрос: сыграли ли свою отрицательную роль побои, полученные Фоминым недавно? Наверное, нет, думал Васильев, он же сказал, что нужно было год назад приходить. Значит, болезнь началась год назад или еще раньше.
Как она могла не начаться? Разве можно жить в таких скотских условиях? Странно еще, что болезнь не началась давно… Сколько же можно пить? Сколько можно жрать все подряд, курить одну за одной всякую дешевую дрянь? Разве можно было его затащить в поликлинику на флюорографию год назад, когда у него еще ничего не болело? И сейчас-то он пошел не потому, что в боку болит и спину дергает, а потому, что Аннушка посулила за это четыре бутылки портвейна. Как же так рассуждать можно? «Я хозяин самому себе! Что хочу, то с собой и делаю. И не ваше собачье дело, уважаемый товарищ».
Нет, дорогой, наше. Мы на то и есть цивилизованное общество, чтобы нам было дело до всякого заблуждающегося. Если плох — изолируем и исправляем, если хорош — награждаем и величаем, если болен и слаб — лечим. А то ишь ты, сам себе хозяин нашелся, понимаешь. Живешь в человеческом обществе — будь добр соблюдать законы этого общества. И отвечаешь перед этим обществом за сохранность своего организма, за работоспособность человеческой единицы.
Он, видите ли, «положил на общество». Не получится, понимаешь, пока само общество на тебя не положило…
Так, сидя в электричке, Васильев мысленно полемизировал с Фоминым. Анна Сергеевна спала, положив свою тяжелую голову на его лейтенантский погон.
Даже рассуждая про себя, неслышно и, стало быть, не для протокола, Васильев боялся признаться себе в том, что и его самого в последнее время не совсем устраивает такая строгая подотчетность и зависимость личности от общества.
Это происходило потому, что в последние несколько лет, когда он пытался, опять же мысленно, представить себе это общество, то перед его внутренним взором в каком-то бесовском хороводе кружились безобразные, мерзкие рожи, среди которых угадывались личности из окружающей его повседневной жизни.