Крест командора - Кердан Александр Борисович 6 стр.


Осиротевшую Катю взяли в свой дом супруги Девиеры, у которых собственных детей не было. Жилось ей у родственников не сказать, чтобы худо, но всё же не как в отчем доме. Тетушка Елизавета, конечно, жалела её, а дядюшка, напротив, был сдержан и даже суров. И вовсе не потому, что был он злым человеком. Просто Антон Эммануилович Девиер более всех людей любил канареек. Этих певчих птах он выписывал из-за границы, не жалея никаких денег. Мог часами наблюдать за диковинными птицами, кормил их, менял в блюдечке воду. И если о чем-то заговаривал с осиротевшей племянницей, так о своих канарейках.

– Слышите, ma chere[8], как они поют? – мешая русские и французские слова и покручивая смоляную прядь парика, с придыханием говорил он. – Эта золотистая loiseau[9], не смотрите, что так мала, может звенеть серебряным колокольчиком, а вот эта, зеленая, заливается овсянкою. Но дороже всех обошелся мне вон тот желтый красавчик. Он умеет свистеть и дудкой, и россыпью. О, сие настоящий пернатый Орфей! Charmant[10]!

Катя с неизменной улыбкою выслушивала дядюшкины восторги. Она еще не знала, какую злую шутку сыграет с ней его любовь к райским птичкам…

А пока она жила, так же как канарейки, – в золотой клетке, не ведая ни особого сочувствия, ни особых печалей. Со временем притупилась боль от потери родителей, и вскоре Катя начала выходить в свет.

Фортуна ей благоволила. Природные грация, красота, живой ум, да и близость дядюшки ко двору – всё это немало способствовало ее успеху. В восемнадцать лет Катя стала любимой фрейлиной императрицы Екатерины Алексеевны. Она ловко танцевала, без жеманства выслушивала комплименты, умела поддержать светскую беседу на французском и немецком. Придворные щёголи наперебой ухаживали за ней на ассамблеях и куртагах, но сердце её оставалось пока свободным от стрел Амура.

Известие об опале Девиера и предстоящей ссылке прозвучало для Кати как гром среди ясного неба. Предшествовавшая этому смерть Екатерины Алексеевны лишила её могущественной покровительницы. Следуя законам двора, мгновенно отвернулись от неё все прежние волокиты и куртизаны. Можно было, конечно, пасть в ноги к победившему в придворной интриге светлейшему князю Александру Даниловичу – как-никак родственник. Но отречься от опальных Девиеров и остаться в Санкт-Петербурге, как делали жёны и дочери некоторых ссыльных, Катя не смогла. Да и что были бы её просьбы, если Меншиков не пощадил собственной дочери и зятя.

Дядюшке, лишённому всех чинов и состояния, светлейший разрешил, точно в насмешку, взять с собой из всей челяди только одного слугу, а из имущества – канареек. Слуга на пути в Якутск подался в бега, а заморские пташки, привыкшие к неге, не выдержали суровой дороги: умерли одна за другой. Все кроме дядюшкиного любимца – жёлтого кенаря. Следом за птичками в первую же ссыльную зиму ушла из жизни и тётя.

Дядюшка тогда пристрастился к казёнке, пытался на дне бутылки найти утешение. А когда он напивался, так искал развлечение в картах. Официально запрещенная в столице азартная игра, очевидно, воспринималась им, как некий протест против опалы, да и время, что ни говори, скрадывала. Интересант, то бишь компаньон, в этих двух занятиях сыскался тут же – его товарищ по несчастью, бывший генерал-майор и обер-прокурор Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. Какое-то время они были просто не разлей вода.

В один из вьюжных вечеров собутыльники засиделись в избе у Девиера. Они продымили всю низкую горницу трубками, громкими выкриками и препирательствами не давали Кате уснуть.

Играли в ломбер – новую игру, коей, по дядиным словам, незадолго до ссылки научил его по секрету французский резидент в Санкт-Петербурге Жан Маньян. Игра сия, как дядя узнал от соотечественника, в прошлом году в Париже была самым что ни на есть любимым развлечением знати, и французские аристократы проигрывали за ломберным столом целые состояния.

– А мы, генерал, с тобой ужели х-хуже пар-рижан? – икая, вопрошал Девиер у сотоварища. Как ни странно, когда дядюшка пьянел, то значительно лучше говорил и понимал по-русски. Хлебнув казенки, он продолжал: – Б-у-удем играть на деньги!

– Ладно… – кивнул гость. – Токмо у тебя, Антон, в одном кармане – блоха на аркане, а в другом – вошь на цепи…

– Как это вошь? Никакой вошь у меня нет и блёха тем паче!

– Коли нет ни тех ни этих… Что же мы поставим на кон, mon ami[11]? У меня вот часы есть… – Скорняков-Писарев извлек из кармана камзола огромную, как его кулак, часовую луковицу. Щелкнул крышкой, поднес к уху: – Аглицкие. Слышишь, ходят!

– Не слышу, но часы – хороший ставка…

– Хорошая. А ты что поставишь? Канарейку своего? Давай, ставь свою птицу! – гость и хозяин одновременно перевели взгляд на клетку, сиротливо висящую в заиндевевшем углу. В ней на жердочке, нахохлившись, сидел кенарь.

– Non! Нет! – вскричал Девиер и даже привстал с лавки. Он обвёл мутным взглядом избу: поставить на кон и впрямь было нечего. Внезапно остановил тяжёлый взор на Кате, на свою беду выглянувшей из-за перегородки, и ткнул в неё скрюченным перстом. – Её ставлю на кон!

– Дядюшка, опомнитесь! – пролепетала Катя.

Заявление Девиера потрясло даже видавшего виды Скорнякова-Писарева:

– Помилуй, Антон! Сия девица – не вещь твоя, а племянница! Ты за неё перед Богом в ответе, перед памятью покойной супруги… – трезвея, воскликнул он.

Но Девиер уже закусил удила:

– Я отвечу хоть перед Богом, хоть перед самим дьяволом! Тебе что, не нравится ставка? Смотри, какая красота! Станешь играть? Банкую!

Что было после, Катя помнит плохо. В памяти осталось только, как подошёл к ней Григорий Григорьевич и, пряча в карман серебряные часы, сказал:

– Ты, Екатерина Ивановна, вольна остаться здесь, ежели пожелаешь…

– Я здесь более не останусь, – потупилась она и добавила неожиданно по-немецки: – Erbarne dich mir![12]

Этим языком Григорий Григорьевич владел не хуже нее. Он загадочно поглядел на неё и сказал:

– Ich wollte das gerade … [13]

Она залилась краской. Все смешалось в ее душе: обида на дядюшку, ради которого пожертвовала столичной жизнью, а он не только не оценил её благородный порыв и потерянные в ссылке лучшие молодые годы, но ещё и поступил с ней так жестоко; чувство, что её жизнь кончилась, что она раздавлена, растоптана, предана, что ничего хорошего с нею уже не случится, что, значит, она только этого и достойна, если с ней поступают именно так. Ко всему этому примешивался какой-то необъяснимый страх: как она будет жить рядом с этим чужим, грубым человеком. Тут же пришли на память страшные истории, как молодые девушки оказывались содержанками жестоких стариков, с каким позором они заканчивали свою жизнь. Но она не была бы дочерью морского офицера, если бы показала, что боится. Да и лишённая всех сословных привилегий, принужденная жить, как простая крестьянка, Катя, несмотря ни на что, в душе продолжала оставаться дворянкой, которая когда-то царила на ассамблеях. И в пристальном взгляде Скорнякова-Писарева было что-то такое, что пробуждало в ней ту самую Катю, юную, окрыленную, заставляло вспомнить, как ей говорили комплименты, как почитали за честь получить согласие на контрданс. Этот взгляд словно побуждал её побороться за себя, за свое счастье, пусть даже оно и кажется сейчас невозможным…

Этой же ночью она перешла жить к Григорию Григорьевичу.

Проспавшись, пришел к нему в избу Девиер. На коленях выпрашивал он у Кати прощение, умолял вернуться. Лицо его было бледным, губы судорожно подергивались. Катя ни слова не сказала, просто вскинула на него свой глубокий синий взор и повернулась, чтобы уйти. Дядюшка схватил её за руку и рванул к себе, но тут подоспел Григорий Григорьевич. Он вытолкал вчерашнего собутыльника взашей. Девиер сопротивлялся, грозил двери избы дёгтем вымазать, а Григория Григорьевича вызвать на поединок, но больше к ним не являлся, а встретившись на единственной улице Жиганска, торопливо переходил на другую сторону.

Что же касается дёгтя, так и тут поспешил дядюшка с обвинениями. Невенчанной женой Григория Григорьевича Катя стала не сразу. Поначалу жила в его избе просто как домоправительница, которой за неимением прислуги пришлось заниматься всем, что простые бабы знают с малолетства: печь топить, кашеварить, воду бадейками из проруби таскать, полоскать мужские портки и рубахи. Впрочем, Катя, живя в ссылке, уже привыкла к такому труду, притерпелась. Некогда изнеженные руки её огрубели, стали крепче. Порой даже казалось, что вся прежняя жизнь с плезирами и машкерадами, с ассамблеями и фейерверками ей просто пригрезилась. Что всегда жила она в этом диком краю и так же всегда был с нею рядом Григорий Григорьевич – жесткий, грубый с окружающими людьми, но всегда снисходительный к ней.

Постепенно привыкнув к нему, она стала думать, что любит его – умного, сильного, но несчастного, оболганного, сосланного в глушь, где нельзя проявить ни один из его многочисленных талантов, например, талант инженера. Ведь он такой необычный, не похожий на всех остальных, даже книгу сочинил: «Практика художества статического или механического. Краткое некоторое истолкование оного художества; пространное же истолкование истолковано будет впредь сочинившейся полной сей науки книге. Здесь же за краткостью слов оставлено, дабы в науку художества сего вникающим многословием охоты не отнять». Она наизусть, как «Отче наш», выучила мудреное название этой книги. Думала, сколько бы еще полезного для просвещения Отечества написал Григорий Григорьевич, если бы не ссылка? А может, и на самом деле полюбила…

Иногда ночью она подходила к лавке, где он спал, и подолгу разглядывала его большую, седую, лобастую, как у волка, голову. В такие минуты ей хотелось погладить его по жестким и колючим, как стерня, волосам, пожалеть, приголубить. Однажды Григорий Григорьевич простыл, его била лихоманка-костотряска. Катя легла к нему, чтоб остановить озноб. С той поры и стали жить они, хотя и без церковного благословения, но как настоящие супруги. Потому-то, когда Григория Григорьевича перевели в Охотск, Катя, не раздумывая, отправилась с ним…

Так почему же теперь, когда она глядит на бескрайнее звездное небо, такой грустью наполняется сердце? Откуда в горле этот судорожный ком: от сострадания ли к Григорию Григорьевичу или от жалости к себе, а может быть, от сочувствия ко всему свету, такому прекрасному и такому несправедливому?..

Где-то далеко за стенами острожка протяжно и тоскливо завыл волк. Чуть поближе откликнулся другой. Стукнула колотушка сторожа у хлебных амбаров. На башенках у ворот простуженно перекликнулись часовые:

– Слу-у-у-шай!

– …у-у-шай!

– У-у-у-ай! – отозвался им лесной разбойник. И тут же вслед за ним завыл другой:

– У-уай-у-у! У-уай-у-у!

Катя вздрогнула, припомнив давние нянюшкины рассказы, и тут же улыбнулась своим детским страхам: не волков да оборотней стоит бояться, а людей с волчьей душою. Подумалось совсем по-бабьи: её-то Григорий Григорьевич не из таковых. Хоть порой и скалит зубы, словно зверь лесной, а прогневавшись, и рыкнуть может, ан сердцем – вовсе не злой, отходчивый…

Катя вдруг почувствовала, что промерзла насквозь. Она глянула ещё раз на небо, перекрестилась на мигающие звезды и воротилась в избу.

Здесь на неё сразу пахнуло теплом, травами, которые привезла она с собой с прежнего места. Она подбросила в печь дров, какое-то время постояла рядом, согреваясь. Потом скинула шаль на ларь у стены и, осторожно ступая, вошла в горницу.

Григорий Григорьевич спал в той же позе и громко храпел. В промежутках между богатырскими раскатами всё же успевал вставить свое «чви-рик, чви-рик» сверчок, да слышно было, как потрескивает, уныло сгорая, трут в жирнике под образами.

Катя подошла к скамье, поправила плащ, служивший ему одеялом. Ощупью отыскала на полу дырявый чулок и вернулась в кут. Из деревянного резного ларчика достала томилинскую иглу[14] с суровой нитью. Уселась на низенькой скамеечке напротив печного зева, отбрасывающего в её сторону причудливые блики, и принялась не спеша штопать прохудившийся чулок своего суженого.

4

Допросные листы дьячок принёс на следующее утро, когда поздний рассвет едва просочился сквозь тусклое слюдяное оконце. Подобострастно кланяясь, он передал бумаги Григорию Григорьевичу, отворившему дверь, и отодвинулся к порогу, стараясь казаться незаметным.

– Ступай! – сказал Григорий Григорьевич. Дьячок попятился и буквально вывалился в сени, запнувшись о высокий порог.

Григорий Григорьевич хмыкнул, прошел в горницу. Разложил бумаги на столе и, придвинув плошку с нерпичьим жиром, предупредительно затепленную Катериной, стал читать. Он с трудом разбирал крючковатый почерк розыскного служки:

«Майор Павлуцкий, начальник Анадырского острога, отправил летом 1732 года от Рождества Христова бот под началом подштурмана Ивана Фёдорова, у коего я, Михайла Гвоздев, состоял в помощниках, для проведывания Большой земли. Оная, по слухам взятым от чюкчей, лежит за проливом неподалеку от Ледяного мысу…

21 августа пошли мы к Большой земле и встали в четырех верстах от берега. Никаких жилищ не узрели. Подняв якорь, пошли подле земли к южному концу, а от него к западной стороне, видели юрты жилые версты на полторы. Подойти к берегу, за сильным ветром, нельзя было. Пошли подле земли на южную сторону, и стало быть мелко, и дошли до семи и шести сажен. Пригребал с земли чюкча в малой лодке, что по их зовется кухта. Она вся кожаная и верх кожаный, только чтоб сесть человеку одному. А на нём надета на платье рубашка из кишок китовых, оные обвязаны кругом его кухты, чтобы вода не залилась. Мы спрашивали через толмача сего чюкчу о Большой земле. Он сказывал, что живут на ней наши же чюкчи, и лес на оной земле есть, так же и реки; а про зверей сказывал, что имеются олени, куницы и лисицы, и бобры речные…»

Григорий Григорьевич перевел дух, прислушался, как в куте гремит горшками Катерина. Втянул ноздрями запахи, струящиеся из женских владений: кажись, щами обедать станем. В нём шевельнулось нечто похожее на благодарность к женщине, делящей с ним кров и тяготы ссылки. Он хотел пойти к ней и сказать что-то доброе, но отогнал прочь сентиментальные чувства и заново перечёл показания. Задумался, поскрёб затылок, пробормотал себе под нос:

– По всему видать, сия Большая земля не есть остров, а материк. Может, даже, оный и есть та искомая Америка, которую велел покойный Петр Алексеевич сыскать ещё в двадцать четвертом годе. А Беринг не сыскал! Ужель не брешет геодезист, и правда Америка обретена? – Григорий Григорьевич даже удивился своей догадке и продолжил чтение с ещё большим вниманием:

«Фёдоров хотел было идтить дальше вдоль новообретенной землицы, но поднялся ветер ундерзейль, такой крепкой, что команда стала просить подштурмана поворотить от Большой земли вспять обратно на Камчатку. Во избежание бунта, воротились. Карту и лагбук[15] в плаванье вёл Фёдоров, коий вскорости помре в камчатских юртах. О нахождении сей карты мне, геодезисту Гвоздеву Михайле, ничего не ведомо…»

– Врет каналья! – не поверил Григорий Григорьевич. – Видать, не так всемогущ здешний кат: не сумел всей правды выбить. Но сие уже – не суть важно. Главное, что помимо Беринга обнаружены какие-то неведомые доселе берега по ту сторону от Чукотского или же Ледяного носа. А что ежели это и впрямь Америка? Это обстоятельство может многое переменить!

Именно для поиска Америки и посылают сюда, на край отеческой земли, новую Камчатскую экспедицию. И его начальником Охотска сделали для того, чтобы, как писано в указе, «заселил он ту местность, завёл там хлебопашество и пристань с малою судовой верфью, а также построил несколько морских судов для перевозки на Камчатку и оттуда к Охотску казённой мягкой рухляди и купцов с товарами». А ещё дали ему приказание к приезду новой экспедиции улучшить дорогу от Якутска через Юдомский перевал до самого Ламского моря, а в Охотске «хотя б и нарочную школу не для одной грамоты, но и для содержания учеников давать, из чего могут люди к службе знающие возрастать, а не дураками оставаться». Более тридцати трех пунктов всяческих поручений надавали! А цель одна – Америка, хотя про то в указе всемилостивейшей императрицы Анны Иоановны ни слова и не сказано. Все в секреты играют…

Назад Дальше