Бывшие заключенные неуверенно прокричали «ура».
— Эй, верзила, ко мне! — громко, звеняще окликнул кого-то капитан.
Глеб любовно рассматривал свой ППШ. «Номер — ЛE-518, — думал он. — А в училище у карабина был номер Г-72364…»
— Что за расхлябанность?! Живо ко мне, рядовой!
— Тебя, — подтолкнул Глеба Светлов.
Глеб оторопело вышел на положенных два шага из строя.
— Фамилия, разгильдяй?
— Рядовой Чистов!
— Чтобы в последний раз ушами хлопал, — по-прежнему громко сказал капитан. — Назначаю ординарцем. Марш за мной!
Он пошел вдоль строя, строго внушая:
— Жалобами на несправедливый приговор трибунала ко мне и офицерам не приставать! И писать никуда не советую! А водку, ребята, придержать до боя!
И одновременно приказывал офицерам:
— Разбейте всю партию по взводам. С правого фланга по восемьдесят человек. Минометный взвод все равно только на бумаге. Приступай, Рожнов!
Глеб блаженствовал в полушубке. Как же он намерзся за эти дни! Околевал от стужи, а прикрыться нечем. И еще все гонят от себя…
Капитан остановился:
— Людей сейчас же накормить горячим обедом. Не ограничивать — кормить от пуза. Я велел Пыжову жратвы не жалеть. В подвалах — прорва концентратов и сухарей. Сухари раздать! Пусть берут, сколько унесут. И отдыхать! И чтоб ни шагу из расположения! Управитесь — доложить! Буду у себя. — И крикнул Глебу: — Может, няньку тебе?! Что варежку разинул?! Не отставать! Ординарец — значит, как иголка за ниткой. Тьфу! Наоборот, мать твою!
Они вышли к двухэтажному каменному дому с подсобными строениями — там надлежало разместиться взводам. Второй этаж дома был разрушен — груда сваленных кирпичей, стропила кровли. Остов трубы, остатки крыши с черепицей — все черное, дымное, какая-то печальная, даже жутковатая утроба дома.
«Бум! Трра!» — рвались где-то снаряды, и все так же басовито и рокотно подавали голос пулеметы. Глеб с упоением прислушивался к звукам боя. «Скорее бы, скорее!» — восторженно думал он.
— Наши апартаменты, — отрывисто сказал капитан.
На мощеном дворе вверх ножками лежал белый рояль с выдранными наружу струнами. Валялись переломанные кресла, оленьи рога, осколки фарфоровой посуды, книги, ночной горшок и вдрызг затоптанные портреты Гитлера и Геринга.
На низкой крыше кирпичного сарая была водружена картина в массивной золоченой раме: нагая девица томно изучала свое пышное отражение в лесном пруду, а черти озорно подсматривали. Детородный орган девицы был старательно увеличен и подчернен углем, а сбоку подрисован мужской член.
— Снять! — приказал капитан. — Штаб батальона на бордель смахивает… Впрочем, вечером отвалим… Но все равно — снять! Художники…
Часовой у сарая поднял доску и принялся долбить по крыше. Глеб заметил: часовому лет пятьдесят пять, не меньше. Старик! Куда ему воевать!..
В доме пахло гарью. Капитан сбросил крючок с низенькой боковой дверки и с усмешкой бросил в полумрак:
— Ну как, фрау? Гут?
— Данке, данке, герр офицер. Зер гут.
— Чего уж хорошего, — бормотнул капитан. Он явно превозмогал большую усталость, а скорее, жестокий недосып последних суток.
Глеб не без труда разглядел женщину… блондинка… статная… узколицая.
Она несмело подмигнула капитану, после Глебу и поправила сползшее пальто.
— Тоже мне, артистка, — буркнул капитан и пояснил. — Под домашним арестом. Народ в батальоне… и не пикнет. Из прошлого состава троих пустили в расход. Опознала… Вот такая мигалка. Ясно одно: ребята после боя, разгоряченные, водки хватанули — и свою норму, и за убитых… Похоже, до смерти они ее… Мерзость это! С особистом перед строем расстреляли. Не думал, что придется таким заниматься. А за теми, что зае… и тетку, еще потянулось… Суки!
Вот и запер фрау. Для ее же блага. Больно смазливая, да и прочее… Решила: для греха припрятал. Загляну, а она подмигивает и, так сказать, соблазняет.
Немка покорно слушала, и в глазах ее стыла смертная тоска.
…Впрочем, за что бабу попрекать? Ей наши рыла хуже свиных. А жить хочет, вот и… Кресло ей поставил. Тряпки себе разные взяла, раскладушку. Жратвой снабжаю… Да не подмигивай! Во, полюбуйся.
— Вы не бойтесь, — сказал Глеб немке, подыскивая выражения поточнее, — вам ничего плохого не сделают.
— О, данке, данке, герр офицер!
— Я не офицер. Я солдат. А вы кто?
— Элизабет Конрад, — женщина игриво шагнула к двери, — экономка графа…
Фамилию графа Глеб не разобрал, и к тому же экономка говорила на диалекте.
— Вот так ординарец, — удивился капитан, и его голос впервые утратил категоричность в интонациях, — Откуда немецкому обучен? — Он с уважением и впервые с интересом оглядел Глеба.
— Папа в школе преподавал.
— А где он?
— Убили в марте сорок второго у Ильмень озера.
— Ради Бога, в чем я провинилась? — Немка заломила руки. — Меня расстреляют?
— Не волнуйтесь, — сказал Глеб, гордый общим вниманием, — вас никто не тронет. Слышите перестрелку? Война, фрау Конрад.
— Она экономка, — доложил Глеб капитану. — Не хозяйка. Ее, наверное, имущество оставили стеречь.
— Тем более не повредит посидеть, а то… — сказал капитан опять своим обычным голосом: бездушная команда, а не речь. — А ну, фрау, битте-дритте под запор!
— Вы спасли меня, молодой человек… Вы не бойтесь, я не больная…
— Что вы! — Глеб густо покраснел. — Я!.. Я!.. Так нельзя! Это стыдно! Понимаете? Грязно… Причем тут… — Он дрожащими руками шамкнул крючок и догнал капитана.
Окна в гостиной были завешены и подоткнуты одеялом. На непривычно просторном столе красного дерева во всю чадила коптилка. Тут же лежал портсигар.
«Стекла выбиты, — догадался Глеб, — а без одеял холодно».
— Заверни вон то, крайнее, — распорядился капитан. — Дай дыхнуть, а то до победы околеем здесь от удушья. — Казалось, он с усилием поднимает веки.
Капитан сел и принялся читать бумагу за бумагой, с нервной торопливостью доставая их из полевой сумки; после достал карту и с четверть часа разглядывал через лупу, почесывая голову и что-то бурча. Не отрываясь от карты, он распорядился:
— Марш к сержанту Пыжову за кипятком! Кухня — за сараем… Побреюсь. — И кивнул Глебу: — Вон, возьми вазу в буфете. Пополнее набери.
После капитан брился, а Глеб держал перед ним большое зеркало, скорее всего оторванное кем-то от трельяжа. Об этом Глеб догадался по щепе от фанеровки, торчащей в нескольких местах.
— А теперь к Пыжову за обедом! — скомандовал капитан, выхлестывая остатки воды на лицо.
Глеб принес два котелка горячей рисовой каши.
— Опять, — поморщился капитан. Он покопался в вещмешке и выставил на стол консервные банки.
Глеб вскрыл их и вывалил тушенку в котелки.
— Побольше вали, — сказал капитан. — Не жалей, тебе еще расти. — Он потер глаза, подавляя зевоту. — Почти двое суток не сплю, до этого — всю войну. — Капитан отвалил от своей порции добрую половину в алюминиевую миску (он, пошарив, извлек ее из своего вещмешка), воткнул ложку, встал, буркнув Глебу:
— Айда, переводить будешь.
Тяжело ступая, горбясь усталостью, капитан пересек комнату, спустился на площадку перед входной дверью и, повернув под лестницу, спустился еще на несколько ступенек к помещению, где томилась фрау Конрад. Капитан постучал.
После паузы за дверью послышались шаги.
— Это мы, фрау Конрад, — сказал Глеб, запинаясь.
— Да, я готова, господа, — раздался женский голос.
— Она готова, — сказал Глеб, глупо улыбаясь.
Капитан смахнул рукой крючок и толкнул дверь.
У порога стояла фрау Конрад и с болезненным напряжением всматривалась в пространство перед собой. На площадке перед дверью было заметно светлее, чем в комнате.
— Ну, спроси, как она там себя чувствует, — приказал капитан.
Глеб перевел слова капитана.
— Как чувствую себя… — Женщина шагнула навстречу. — Я готова, господа… я…
Капитан сказал Глебу:
— Насчет другого… у нее там есть сортир и умывальник тоже. Не пропадет. — Он поставил миску на табуретку возле двери. — Миску и ложку не забудь, ординарец. Они со мной с начала войны. Все вымоешь — и мне в вещмешок.
— Слушаюсь, товарищ капитан.
Женщина отпахнула пальто и с нажимом повела по кофте большим и указательным пальцами, рисуя выпуклости грудей, но выражение глаз, дрожь в пальцах и голосе, заискивающая поза, свидетельствующая о немедленной готовности к любой команде, — все выговаривало о крайнем страхе и отчаянии, почти непереносимой физической муке.
Глебу стало не по себе. Он перехватил движение ее руки, не без робости стиснув запястье; женщина машинально пыталась очерчивать линии грудей, выпячивая их.
Капитан хмыкнул из дверного проема.
— Ну дает фрау! Вывалила бы вот так моим штрафничкам…
Глеб запахнул ей пальто, бормоча:
— Да что вы? Разве так можно?! Стыд же…
Прикосновение к кофте, за которой явственно ощутились тепло и уступчивость грудей — очевидных крупностью, даже вислых этой крупностью, вовсе не взволновало. В любом другом случае Глеб непременно взволновался бы (куда там, задохнулся бы), хотя до сих пор ему не приходилось вот так прикасаться к женщине, к тому же изъявляющей предельную покорность. Женщина мнилась недостижимой мечтой — сказочно-белым маревом. Какой бы ни была действительность фронта и тыла и вообще жизни, — женщина существует для того, дабы сложить к ее ногам чувства.
Никакая похабщина казармы и гнусь тылового быта в войну не могли изменить это почти религиозное отношение к женщине. Она есть и будет — высочайший дар, воплощение счастья, один из смыслов бытия.
Но сейчас Глеб не испытывал ничего, кроме стыда и режущей жалости, и еще — стремления защитить женщину, закрыть, заслонить от всего зла, что накатывается с войной. А какое это зло, он тоже не единожды слышал в казарме от товарищей из тех, что постарше и уже успели хлебнуть лиха. Глеб долго не мог уразуметь отчего, но в конце концов уразумел: вся жизнь, не только на фронте, но в равной мере и в тылу, бьется между великим и утробно-животным, жестоким. Сражаются не только два народа, но люди и волки внутри одного народа. Так, очевидно, всегда, когда нет счета дням без обязательного счета жизням. Непременно выложь каждому дню тысячи и тысячи жизней…
Глеб не мог отделаться от прямого физического давления взгляда Элизабет Конрад. Это мольба о защите и страх!
— Вы не бойтесь, — принялся втолковывать он женщине, испытывая настоятельную потребность сказать ей нечто нежное (в этот момент ему очень захотелось погладить ее, отвести с лица пряди волос и сказать что-то очень доброе — простое и доброе). — Вас не тронут! Все же будет лучше… посидите здесь. Понимаете? Не беспокойтесь, я медленно все повторю… — И Глеб повторил все, что сказал. — Пройдут войска, фронт отодвинется — и все будет в порядке. Будет порядок, не сомневайтесь. Лучше тихо переждать. Люди воюют разные. Лучше переждать.
— Да, да, спасибо. — И Элизабет Конрад сделала попытку приложиться губами к его руке. Лицо ее опять исказил страх: расширенные глаза, вздернутый след выщипанных бровей, дрожащие губы и обозначившаяся натужливость жил, мышц на шее.
Глеб невероятно смутился, покраснел. Ему почудилось — жар от нее пышет через полушубок. Он отстранился и на ироничный смешок капитана принялся сбивчиво переводить все, что насоветовал немке. Она с выражением преданности смотрела на них, все еще сохраняя в позе готовность к любой команде, пусть самой постыдной. В доказательство она то мяла верхние тряпичные пуговки кофты, расстегивая, опять застегивая, то все по той же предшествующей заданности, то есть без умысла, подчиняясь инерции все того же охранительного инстинкта, вдруг решительно подсучивала юбку, открывая длинные, до колен, розовые байковые штаны. Бедра упитанно раздавались к ягодицам… — Глеб не стал смотреть и отвернулся к капитану. Однако взволновался.
Тот, затягиваясь папиросой и по-прежнему загораживая почти весь дверной проем, неторопливо выслушал, а после так же неторопливо принялся уточнять:
— Порядок настанет?.. Не скажи, ординарец. Знаю я его, тыловой порядок, мать их!.. Одну вот так сберег… Батальон… такие специалисты. — Он махнул рукой, — Да еще сознают себя приговоренными, а оно ведь так и есть. Надежд на жизнь — во! — Капитан показал фигу.
Элизабет Конрад вскинулась и застыла, прикрыв лицо руками. Из щелок между пальцев выдавилась влага — плоский, липкий рассол слез.
— Не в этом бою — в следующем полягут. По-другому не выйдет — так задумано. Только в мясорубку бросают. Уцелеет тот, кого ранят, если выживет и не пожалеет, что остался жив… Ну и ведут себя соответственно. Все едино — пуля или увечье, а тут… Тут баба — живая, теплая, вот немедленно, прямо тут. Да еще вроде как враг, так сказать, никаких моральных запретов. Фашистская тварь — вот и весь расклад. Той, тоже из «тварей», всего месяц назад видел, ну шестнадцать, не больше — сам-то не спрашивал. Детей такой рожать через пару лет, семью вести. Я ее с мамашей припрятал, пока мы там канителились. Должно было обойтись… Всех не припрячешь, но у меня… специалисты, уже расстреливал. Что глаза лупишь? Было. Может, и еще будет… Нет, ей лучше взаперти; еще объясни, так посохранней. В общем, люди надежные, но есть настоящие специалисты. К этим спиной не становись. — Капитан усмехнулся, скорее даже передернулся. — Ни мне, ни ей…
Из полуподвального помещения сквозило ледящей сыростью, тем особым холодом камня — не удержаться от зябкой дрожи и в полушубке под свитером.
Будто угадав мысль Глеба, капитан сказал с грубоватой небрежностью:
— Я ей велел одеял прихватить. Сообразила и без перевода. Ничего, не застудится. — И лицо его приняло другое выражение. Он сузил глаза, перестав видеть Глеба, женщину. Это был взгляд в себя. И голос уже не повелительный, все тот же — грубоватый, но без приказных ноток. — Стало быть, через две недели следовал в тыл. Всех делов — дать показания московскому особисту. Смылся один, но, видно, не просто хрен собачий. И путь — прямехонько в тот городишко. Какой там городишко, всего-то — улочка из десятка домов, но дома, как ты уже понял, тут знатные, не конурные. «Дай, — думаю, — загляну». Ничего козлиного на уме, да девочка она для меня, ну чуть старше ребенка. Эх, не заходил бы! Не сразу и признал. Пялился, пялился, а поверить, что она, — ну не могу: почему-то остриженная, глаза с мутью, вся в каких-то струпьях, болячках, сгорбилась, ноги волочит, вместо голоса — какое-то сипенье — уж, как пить дать, навизжалась. Тыловые службы постарались или кто там за ними пер, мать их! Я тебе вот что скажу: нет страшнее факта, чем женщина, где война. Насмотрелся я на эту канитель… Значит, как выступать — выпустишь ее. Забудем, а она под замком. Запомнил?
— Так точно, товарищ капитан, запомнил. Как выступать — выпущу.
Капитан сунул немке сухари (что он их прихватил, Глеб и не заметил) и запер дверь:
— За мной, Чистов.
Глеб не перевел ему мольбы женщины. Она обещала выполнить любую волю господина гауптмана. Она умеет любить и это докажет, ей всего тридцать шесть. Она не заразна, пусть господа не опасаются. До сих пор всегда мужчины были довольны ею. Только пусть не убивают и не мучают… Она готова…
В памяти остался крестик между грудей. Крестик оказался наверху, у самого нежного начала их, в завитках тонкой серебряной цепочки. Как ни странно, это был первый крестик, который увидел Глеб, воспитанный среди совершенного безбожья. И еще выдавленности начала грудей — это обжигающие воображение полнота и белизна грудей. Их память тоже унесла с собой, но не спрятала, а увела на задний план и стала держать там, на виду, — так что он постоянно видел это и волновался…
Они вернулись, сели за котелки.
— Сейчас с довольствием — порядок, а то приходилось зимой и весной пилить хлеб или рубить топором, — сказал капитан. — И худо было без мяса. Тушенка — это здорово. Союзнички подбрасывают. Правда, здесь трофея хватает — ноги не протянешь Не поверишь, ординарец, а чтобы жрать в окопах, не блевать, а жрать, палили шинельное сукно, все перебивал трупный дух.
Поев, капитан скинул ватник, гимнастерку и приказал: