Стужа - Юрий Власов 35 стр.


Мне жаль Лотарева.

— Партийный он, — говорю о своем комбате, — мужик боевой.

— И партийных расстреливают, — говорит старик.

— Да я не о том, — говорю.

— А я — о том. — И старик тяжко топает к выходу. Все знают: ему шестьдесят четыре, и пошел он на фронт добровольцем; в первом же бою был ранен, а начал воевать еще в империалистическую, даже притравлен газами. Лысый — ни одного волоса, а по лицу в сероватой щетине. Шея в вислых складках. Веки наползли на глаза. Делает все степенно и не выносит, чтоб перечили. Так отбреет!..

Ветер подвывает в трубе. Сумрачно в палатке, зябко. Тяну колени к животу. Как есть, прошибает цыганским потом. Когда же лето?

— Колька! — прошу. — Чурок подкинь.

А толку-то? Выдувает палатку. Опять ночь напролет зубами клацаешь. Чтоб этому ветру!..

Колька Соколов — из легкораненых, за санитара. Печь подтапливает, харчи разносит. Мне за ром то хлеба лишнюю пайку добудет, то — картошечки, селедки. Голодно харчуют. На весь санбат мне ром прописали да еще двум доходягам. Я постоянно, даже во сне, хочу жрать, вот и отдаю ром: лишь бы пожевать что.

— …ПТР! — презрительно кривится Матвей; он уже вернулся и стоит напротив артиллериста. — Чугунные плечи надо иметь… таскать и стрелять из энтой штуковины…

— …Настоишь самогон на рябине, — вспоминает в своей компании Ваня Лощилин, — ликер, а не сивуха! Тяпнешь — и с подругой под ручку. Подруга довоенная, в теле баба, не ущипнешь, а разложишь…

— …Щит — блином, панораму — вдребезги, — рассказывает артиллерист (он через две койки от меня, это его дружок помер давече). — Покалеченные расползаются. На ногах — один я. Телефонист орет из щели: «СО — пять снарядов!» «Дай, — думаю, — на глазок наведу». Только к стволу, меня и…

А я все мозолю мозги о ржаное военное счастье: лечат тебя, на ноги ставят попрочнее — и под смерть или увечье… Порядок требует…

— …Мы на формировании кантовались, — рассказывает Лощилин; все примолкли, только его слушают. — Городок как городок, тесный. А по случаю войны на мужской пол коли не голод, то уж тоска точно. За отличное окапывание и стрельбу по мишени получил увольнение на шесть часов — и на скоростях в кино. Познакомился, шикарная блондинка килограммов на восемьдесят пять. Спрашивается: зачем нам кино? Мы прямиком к ней, чего время тратить? Она холостая, свой домик. Мебель старинная, дореволюционная: папино наследство. Хлопнули по маленькой — и вроде танцевать под патефон, а сами движемся к кровати. Тихонько наталкиваю. Она как бы соглашается, но не очень… Но не в этом дело. Все время шепчет одно и то же: «Ножки, ножки…» Я со всем удовольствием: глажу ей ноги, щупаю, до самой… добираюсь. При такой упитанности это не ноги, а божий дар. Аж зубами тихонько постукиваю: завелся, сам не свой… Я — за трусы, пора бы и… А она уступает и даже стонет, и слова разные говорит, но не перестает, твердит: «Ножки, ножки…» Куда их еще гладить? Продолжать это… и не донесу. Это ж какое напряжение! Вот-вот осрамлюсь. Я ей ноги на постель поскорее укладывать, а она… не дается! Это что ж такое?! Нет, уступает, ложится без трусов, но не унимается, все шарашит шепотом: «Ножки, ножки…» А я… мочи нет, на последнем градусе терпения. Нет, не донесу! Это ж мировой конфуз! А с другой стороны, посудите, братцы, как такой крепости набраться и не дать слабины… ведь гладишь бабьи ноги аж до самой… А ноги, братцы! Эти самые ноги выше колен — да за такой кралей до конца дней своих без шапки будешь ходить!.. А шевелит, братцы!.. Я гарцую, а она все свое: «Ножки, ножки!..» Я и спросил, что ж ты за бессердечная женщина, наведи ясность со своими ножками… Ну, братва, не поверите. И я себе не поверил, когда услышал. Она даже вскочила и показала. И впрямь, доподлинные ножки, да не те! У кровати эти ножки, на самой настоящей резьбе! Присаживайся на корточки и крути, в общем, подгоняй под рост. После располагайся у края стоя, там и вырез глубокий, и вдвигайся на любую плотность…

Гогочит вся палата — мне кажется, даже те, кто до сих пор находился без сознания.

— …Разнежилась и мурчит что, мол, совестно ей перед сестрой. Ну я такой намек сразу принял: вот Иван Лощилин здесь, пользуйтесь — еще два часа увольнения. Она спроворила, появляется чудо в кудряшках. Сиськи торчат… В общем, в полной довоенной сытости. Это ж погибель, братцы! Старшая заскромничала — и за дверь. Разве ж при таком отношении я мог сплоховать? Аж дым от меня! Младшая с тела не такая дородная, пожиже, но, скажу я вам… мастерица! Адресок их выучил и берегу. Лучше своей биографии помню.

— Жеребец, — подает голос санитар старик и долго, мокро откашливается.

Мы не смеемся, мы ржем.

Лощилин из старослужащих. В полк попал из солнечногорского госпиталя при нашем формировании, втором или третьем, надо полагать, для него.

— А что в этом плохого — жеребец? — спрашивает Лощилин и тут же начитывает свою любимую присказку. — Ах как хочется, братцы, как же мне хочется, к голой жопе прижаться щекой!..

Мы опять гогочем.

Замер, не свожу глаз с печи. Первый раз хватило сил: сам поднялся. Из палатки не пошел: ноги не держат, а так тянет на волю! Кругляк подо мной — не сдвину с «самолетом», а все равно — как же удобно, когда сидишь! Отлежал мослы-то… Жар ложится на халат. Он отходит едва заметным парком. Проступая, шипит вода на ботинках: вернули мои, разлезлись на сорок седьмой; попадаю в них не глядя. Пробую ладонью щеки: без бородки, как есть, не свое — острое, костлявое. Колька Соколов на прощание побрил. С утра всех легкораненых срочно вернули в строй. Окрепли — можно в них теперь стрелять.

Дотлевают чурки, замазывает их сизовато-серый налет. Язычки пламени полизывают угли. Угли гаснут в фиолетовых всполохах… Где батя? С Барсуком что? Сколько еще будет война? Куда меня определят?.. Где бы жратвой разжиться? Хоть раз набить брюхо…

Отправляю в топку последние чурки. Помедлив, они разом занимаются шумным веселым костром. На стены палатки ходко лезет моя тень. Краем глаза вижу кудлатую чернь головы, резкий губастый профиль и забинтованную крючком руку: «самолет». Завтра шевелюру — под «ноль»: все меньше вшей и чесотки, закон для всех, кроме штабных и генералов.

Тень скачет в игру с пламенем. Потрескивая, рассыпаются искры. Дурею от тепла, запахов сладкого березового дыма, нагретой кожи ботинок, лекарств из-под бинтов.

Сквозь хлюпанье дождя с проселка прорываются крики (до отчетливости дикая матерщина — это язык на все случаи), ржанье, тарахтенье моторов… Пробует петь Недогонов. Даже после укола не угомонится. Бредит, зовет родных. Сестра сказала, жить сержанту до утра…

Еще бы чурок, заколеем ночью. Оглядываюсь: пособили бы. Да куда там! Крепко, взасос берет сны живая сила…

А после о весне думаю. Девочка-весна… Радуюсь солнышку — дожил все-таки, не убили. Улыбаюсь себе.

Слабость в ногах, пот с лица утираю, задыхаюсь. Навстречу — санитары, братва с перевязки, сестры, новые раненые… вот и вышел: живет Мишка Гудков, не угробили — живет!

День яркий, вычищенный солнцем: ни единой тучки, ядрена капуста! Воздух волнами: то теплый, то холодный. Улыбаюсь, жмурюсь. Живу! Как есть, живу!

Халат не запахнешь: лангетка на повязке. С Матвеем подштаники завязали на пупе, на щиколотках подсучили — можно идти. Зябну, само собой, а что делать?..

У Лощилина тоже рот до ушей. Подмигивает нам. Еще бы, не отправили на передок со всеми. Трепак обнаружили. Где схватил, хрен сопатый? С утра всей палатой гадали, а он только лыбится да подмигивает. А доволен — двойная польза от бабы!..

По земле, палаткам, деревьям лесные тени: размашистые, четкие. Грунт вязкий, в отпечатках ног, конском навозе, вдавленных колесных следочках. В рытвинах — мутная вода, солома, клочья бинтов, ваты и писем — много белых обрывков в расплывшихся чернилах… Ботинки — на босу ногу. Ступаю осторожно, не потерять бы, да еще и руку берегу.

Трава, листья… будет мое лето! Не отняли, не убили! Все чую: влажное дыхание леса, почек, отогретой землицы, сухой напор солнечных лучей. Скоро зашелестят первые листья — губы весны… девочки — весны… За гибкими верхушками — небо, ну бездонным колодцем! И в самом куполе его — ослепительное солнце. Маревом исходит в темноватую синь. Искрится эта синь, гляжу — и не нагляжусь.

Ребята окликают — отвечаю. Кручу головой: много ли новых мест видел в жизни: Москва, Радищево да Солнечногорск с Химки… Слоняются бледные измученные люди в шинелях, ватниках, халатах на серое, заношенное нательное белье. Лица худые, прозрачные, от этого глаза у всех крупные… Наголо бритый мускулистый парень промокает подолом рубахи лицо. Никак, Вовка Жиров из Дедешина! Он и есть, хрен сопатый. Показываем друг другу кулаки, смеемся.

За стонами в хирургической палатке — шорох ветвей, наши голоса. Жадно ловлю дух баланды от кухонь, пшенка и есть.

Медсестра визгливо окликает:

— Кто Баданов?! Срочно в палатку!..

Шлепаем помалешеньку. Ведь иду, сам иду!

Ботинки засасывает грязь. Матвей наклоняется, помогает вытянуть. Ну и обутки — слону впору. Гаврюха Оборин хромает навстречу, как есть, в полной обмундировке. Из-за ранения и недоеда не то что бы высокий и тощий, а узкий весь, ровно гвоздь. Шейка бледненькая, восковая, а тоненькая! Я за свою: неужто и у меня такая? Цыплячья! Факт, цыплячья! Спрашиваю (а самому обидно, все шею ощупываю):

— Куда вырядился, боец?

Улыбается. Белее зубного порошка зубы, и ровные. Один в целом взводе не курит… Я останавливаюсь и молчу. Как это?…Из сорока четырех ребят в живых Барсуков, Оборин и я!! Стало быть, сорок одна похоронка от нашего взвода…

Гаврюха объясняет:

— Выписали. Велено явиться в свою роту. Ты давай, поправляйся, Мишуха.

— Окреп, стало быть, ты, Гаврюша, — говорю. — И готов по этой причине принять смерть.

— Смерть? — спрашивает Гаврюха.

— Я о немцах, чтоб им! — объясняю и похлопываю Гаврюху по спине: свидимся ли. Не себя жалею — ребят. Ведь из сорока четырех… трое. Как засела эта цифра… не по себе… Смотрю Гаврюхе вслед: эх, живая сила! А после кричу:

— Барсуку привет!

Гаврюха оборачивается и машет рукой.

В лужах, канавах — солнце. Продолжаю обход, знакомство с санбатом. Жмурюсь на ручьи: разливаются солнечным блеском. Обхожу воронки. Скорее всего, прошлогодние: уже в побегах сныта, лопухов, кипрея. Чуть подальше — окостеневшие стволы яблонь, тополей, лип.

Все посечены осколками. Жухлая неживая кора, гладкие мертвые ветви. Хрустит битое стекло. Обхожу печи… Избы здесь стояли… Что с людьми, никто не ведает. А жгли немцы. Их работа. Я-то видел в Радищево: факельщики это…

Солнце накрывает меня. Кошусь на него: красные круги расходятся за ве́ками… А греет, шельма.

И по всему горизонту ворчит передовая.

Что надеваю и как — не соображаю. Знобит, ровно перед атакой. Сестра кинула барахлишко, документы с карточкой передового района — и десять минут на сборы. Из тяжелораненых в Медынь отправляют всех, кто способен машину выдержать. Автобус, сказывают, сгорел. Он спозаранку ушел. А ребята из автобуса?..

С вечера — кононада. Глаз никто не сомкнул. Боимся окружения. А тут раненые — еще потемну начали прибывать В палатке проход заставили. Бредят, плачут, бьются…

Господи, сколько их! Со всех сторон в лесу:

— Пить!

Сестры уговаривают, мечутся: кому уколы, кому таблетки, кого на стол — под нож.

У хирургической палатки — тряпье, ампутированные конечности… Не смотрю туда. Насмотрелся на ничейке. Задыхаюсь, стараюсь не дышать… Иду мимо кучи. Отступаю, даю место носилкам: старшина силится, моргает снизу. А чем пособишь?.. Бинты на груди от крови счернели. Глаза как слепые. Сестра укол сделала, (я даже себе не поверил — прямо сквозь гимнастерку всадила шприц), руку отпустила, а рука плетью на землю. Санитары и потащили носилки в операционную. В палатке инструменты звякают, возня, стоны. Санитар накидывает брезент на отрезанные руки, ноги… Шибает йодом, испражнениями, потом, спиртом…

Водитель мотор запустил, сигналит. Я — к полуторке. Вскарабкался кое-как. Примостился к борту спиной. «Самолет» прижимаю, дрожу. По кузову лейтенант шастает. Эвакокарты проверяет, не затесался ли кто. Братва галдит:

— Трогай!

Лейтенант молоденький, по верхней губе пушок. Зубы скалит, отшучивается.

Гул самолетный. Хоть и в лесу, а не засекли бы. Разнесут, гады!..

Братва воет, колотит по кабине, а проку? На узкой грунтовке два встречных потока. А грунтовка? Ливни подквасили: слеги вкривь-вкось. Грязь болотиной. Грузовикам — по самую ось. Гарью, маслом воняет. Через воронки переброшены доски, бревна наспех скреплены скобами. Проезд замедленный, валкий. Ухаб на ухабе. Братва кровью истекает. Раны открылись. Кто без сознания, кто еще упирается — ну давим друг друга!.. У всех лица бледные (восковые) или с синевой, шеи — в жилах… За что?!

У лошадей морды в пене, глаза выпучены. Ездовые, водители охрипли от брани. Мы глаза лупим: никак, отступление. Ведь не объедешь: поля не просохли, бомбами перепаханы. Красноармейцы машину облепят и тянут, тянут. Лица у всех черные, злые. Глаза блестят. Кто чего орет — не понять. Топает живая сила, топает с ящиками, тюками, снарядами и минами под мышками. Станковые пулеметы, плиты, минометные трубы — тоже всё на горбу. Сплошь пацанье, года с двадцать четвертого, не старше — испуганные, бледные. Кто в шинелях — полы за ремень подоткнули, совсем не военный вид. Сейчас их передовая обмилует… Я спиной к заднему борту притиснулся, здоровой рукой отбиваюсь. Скулю, мать их в корень, всей машиной наваливаются! Рану жжет под бинтами. Липко там. Гляди, последнюю кость доломаю. Пот глаза застит. Ору Ильюхе — за лангетку не цепляйся, лягаю его. Вот падла!..

Небо выглаженное, синее. Конские трупы смердят. И так пить охота! А тут у Подшивалова припадок: орет, глаза выпучил, кулаками, ногами всех. Машину накренило — он кулем за борт, а сзади тягач…

Сенька лоб рассек, кровища по лицу, шее — коростой спекается.

Задница мокнет — лужа не лужа, а жидкая грязь до локтя. Сижу с краю, где обочина должна быть. Рожу рукавом промокаю. В плече — хруст. Кровь вроде не льет. Зато в чоботы грязь так и лезет. Крепко меня приложило о дорогу. Не взрывная волна, а… чтоб ее!.. В башке — шум моторов «мессеров». Ну пробрили!..

Все в поле ноги уносят. Санбатовские: кто на одной ноге, кто на четвереньках, кто на своих двоих. А чего спешат — смылись «мессеры»…

Над машинами — где дымок, где язычки огня, а где-то во весь голос воет человек. Смотрю на санбатовскую полуторку: капот и крылья сорваны, из радиатора пар струей. Ящиков вокруг! Снаряды выпали, желтые, в жировой смазке.

Боль под бинтами — не могу подняться. Мокну в грязи, даже приятно, холодит. Водитель разбросал руки, не шевелится, рот черной дырой, глаза стеклянные, не моргают. От грузовика кто-то на карачках прет, стопа набок вывернулась, плывет по грязи, кровит: Тишка Морковин!

Кричу:

— Ногу перетяни!

Подполковник из-за кузова высунулся, головой крутит, спрашивает:

— Где водитель?! Машину вперед!

Показываю на убитого.

Подполковник — за руль. Стартер гоняет, а двигатель молчит.

Тихон с себя бинт сматывает, охает. Будет теперь дважды тяжелораненый.

— Ногу перетяни! — кричу.

А самому вдруг так спать захотелось; ну не свернуть меня, вроде из чугуна. Не по силам такое передвижение. Еще не набрал я своей крови, не отлежался. Застят все желтые круги, а в ушах треск, писк. И рвать меня начало… Подполковник людей к полуторке ставит.

— На обочину! — командует. — Взяли!..

Я эвакокарту в кармане пощупал: на месте. Без нее… дезертир. Вообще без документа не жить. Такие истории об особых отделах понаслышал!

— Без паники! — кричит подполковник. — Есть приказ Сталина: раненых брать любой попутной. — Кивает Тихону. — Подберут, не оставят. — Спрашивает меня: — Можешь идти?

— Должен, — говорю.

Тихон ногу ниже колена бинтом перекрутил. Сидит, на небо щерится. Лицо зеленью отливает. Уже знаю: блевать будет.

— Товарищи, мост через Шаню разбит! — объявляет подполковник. — Пешком вернее… — И командует: — Крюков, слей бензин… И не забудь, помпу в запас.

Назад Дальше