Стужа - Юрий Власов 7 стр.


Я то мокрел, то застегивался наглухо. Мы часто останавливались, и я ждал, пока пот уймется. Проклятая слабость!

От трамвайного депо, разухабисто гремя на стыках, набирал скорость одновагонный трамвай. Я следил за ним и никак не мог внять почему. Наконец догадался: несуразность — с площадки сзади хлещет вода. Трамвай — и вода?!.. Трамвай поравнялся. В середке вагона сидела пожилая женщина, зябко притулясь к окну, а на задней площадке торчал плечистый малый с сигаретой в зубах и деловито мочился в дверь. Мы замерли, провожая трамвай. Это же не вагон — это целый символ эпохи, своего рода знамение времени…

— Когда Паганини заканчивал выступление, — заговорила вдруг Лариса все так же шепотом, но с горячностью, — он без промедлений исчезал: как можно быстрее добраться до кресла. Он обмякал, закрывал глаза — никаких признаков жизни. И руки… бессильно свисали к полу. Это пугало близких, они так и не могли привыкнуть: их Паганини казался мертвым. И они окликали его, трогали — настолько глубоким оказывался этот уход жизни из него с талантом звука, страсти звука: человека нет — лишь безжизненная оболочка его.

— Это же Паганини, Ларик, а я просто устаю. Ни одно слово не получается безразличным. И еще зал — как бы сплавляюсь с ним, воспринимаю малейший перелив настроения. Это обессиливает.

— После выступлений тебя не узнать, даже кровь надолго уходит с лица. Я всякий раз пугаюсь. Знаешь, бывает человек уставший, а бывает… истраченный человек; не знай я, с каким темпераментом ты завтра разрядишься в новом выступлении, я приняла бы любое твое выступление за последнее… С каждым словом из тебя уходит жизнь, дробится — и уходит… Господи, тебе надо писать — и никогда не выступать! Твое назначение — писать, а ты здесь стираешь себя; после такой жизни, какая была у тебя, это недопустимо.

— Не я же назначаю условия игры. Нам надо жить, а заработка нет. Он будет, но пока нет.

— У меня болит сердце, не могу видеть: ты ведь лишен покоя, и не только здесь, а все последние годы, особенно последние месяцы: без дома, без угла… А люди? Не сделаешь чего-то, не в состоянии выполнить просьбу — и уже ненависть, боль! А сколько их — они не думают! Хоть убегай — и прячься, изменяй лицо… Кстати объясни, почему за два дня до нашего приезда сняли бронь в гостинице «Ленинград»?

— Э-э, у нас ведь есть номер.

— Есть, но ты все же объясни, почему вдруг сняли бронь?

— Напрасно ты это принимаешь к сердцу. Мелочь это.

— Нет, ты объясни.

— Во-первых, не сняли, а отняли. Номера вообще могло не оказаться. Ладно, что на улице не остались. Во-вторых, и это главное, надо выступать в угодном духе, всею жизнью угождать тем, кто распоряжается нашими жизнями и кто не хочет с этим правом расставаться. В известных условиях они способны и физически убрать неугодного человека или злостно оклеветать в газете, по телевидению. Это уже делали, и со мной тоже. К сожалению, мы лишены возможности отвечать.

— Да, ты не их, это верно. У нас, чтобы даже редчайший талант получил признание, следует умереть. Зароют в могилу — и пошли кадить, присваивать премии, лить слезы. Да если бы Владимир Высоцкий слышал о себе то, что сейчас говорят, он не умер бы. Ни за что не умер бы! Значит, сгубили! Сгубили, а теперь музей открывают — как же трогательно! Это точно, убивают не только ножом из-за угла или каторгой… Высоцкого сгубили крохотностью жизненного пространства, в котором он бился. Вместо беспредельности пространства, естественного исхода таланта, страсти — унижения, невозможность встать перед народом в свой подлинный рост, жизнь на зажатом дыхании… Алкоголь — это ерунда, тут главное другое. Пойми, такое внутреннее напряжение разрушает, не может не привести к смерти. Тут все по накатанной дорожке. Однако Высоцкому, если позволительно так выразиться, «повезло». Он вернулся к нам сразу после смерти: живы все, кто любит и ценит его. А другие? Те, что в земле… Сколько лет я помню притчу: батрак спас помещика и тот поклялся исполнить любое желание бедняка. Десятки лет тому снилось одно и то же: горячая бататовая каша. Он и попросил сварить… семь горшков. Хоть раз наесться… Помещик не обманул: приехал за ним и увез к себе. Перед бедняком поставили семь горшков бататовой каши. Сколько же в мечтах он видел ее! Но даже малой части ее он не смог съесть… Так во всем. Когда жизнь истрачена на борьбу за право воплотить мечту в реальность строк, музыки или красок — даже когда она все же сбывается! — сил уже нет. Их стерло, уничтожило преодоление среды. Ведь в этом мире вознаграждаются вовремя лишь покорность и… бесцветность. Бесцветность никогда никому не угрожает. Она вроде половичка под ногами…

Лариса смолкла. Наверху мягко, но увесисто последовали удар за ударом, сдавленно отозвался женский визг, а за ним торопливо и весело — гомон молодых женских голосов, покрываемый мужским хохотом и чьими-то басовитыми восклицаниями.

Не унималась и дверь: дергалась, дрожала на ветру. Подумалось: даже дверь в этом государстве как в лихорадке.

Я вобрал в себя казенный запах скверно вытертой пыли и огляделся как бы наново. Пустая глазница настольной лампы. Тут же, в пепельнице, поблескивала пузатым бочком сама перегоревшая лампочка. По невзрачным обоям над креслом — черноватый мазок: раздавленный кем-то клоп. В коридорчике к входной двери — полоска света: это из туалетной комнаты. Однако здесь и головы не помыть: вода сутки напролет чуть теплая.

И наши вещи на спинках стульев, кресел — все брошено усталой рукой. Я качнул лампочку. Она стала коротко кататься влево-вправо — и замерла, моталась лишь оборванная нить: мелко-мелко, тоже как в лихорадке.

Я вспоминал Юрия Пугачева, укладывал в память попрочнее. Да… кряжистый, ростом ниже среднего, в коричневом костюме под галстук. Красновато-загорелое лицо человека, привычного к работе на воздухе. Плотен и тяжел не только телом, но и костью — как бывают те, кто по-настоящему, не ради баловства тренирует себя тяжестями.

Память отметила толчком чувств, как он нехотя пожал руку. Ладонь жесткая, туповатая. Пальцы толстые, напористые, грубые физической работой. Сознание запечатлело два, казалось бы, несовместимых качества: настороженность и глубинную уверенность в себе, даже какое-то спокойствие, как бы мудрый взгляд с высоты.

Поразило: он ничего не просил (да ему это, видно, и не нужно, органически противно). Он молчал, так и не оставив ни адреса, ни телефона… а жаль.

Или забыты, забиты, за… кто там

Так научился стучать?

Вот и идти мне обратно к воротам

Новое горе встречать.

А. Ахматова

1

Что только не вытворяет шоссе с моей потрепанной «Волгой», нареченной моим закадычным другом Михаилом Пекуновым «Фридой», именем героини его курьезного любовного приключения! При встрече Пекунов лукаво грохочет ладонью по кузову: «Привет, „Фрида“! Как настроение?» И пускается в рассуждения о той, другой, плотской Фриде, судя по высказываниям — смешливой, толстозадой девице не очень строгих правил…

Но все это кажется мне далеким; я уже не живу в Москве и почти два месяца не видел Мишеля, как я называю Пекунова. Сейчас я поглощен кровно важным делом. Я воюю с шоссе. Почти каждую поездку в город, на тренировку, оно пытается разделаться со мной. В гололед норовит столкнуть в кювет или расшибить о встречный транспорт. Достаточно потуже выбрать руль или порешительней придавить акселератор — и автомобиль выписывает кренделя по асфальтовой наледи. Приходится перебрасывать рычаг скоростей, двигателем гасить движение и не пускать левую ногу на педаль сцепления, а так подмывает выжать ее. Или лихорадочно выкручивать руль в поисках лазейки, когда на тебя прет грузовик, потерявший управление. И тогда не пускать уже и правую ногу на тормозную педаль: «Фрида» заюлит, а то и вовсе не подчинится.

Самое первое в гололед — выдерживать дистанцию и помнить: лучше быть в восемь вечера дома, чем в шесть — на больничной койке.

В пургу шоссе затаивается за белой мутью: сливается с обочинами, полями. Еле ползешь, выщупывая колесами дорогу. А в деревнях с опаской замечаешь в полуметре от борта белые тени — запорошенных снегом людей. И цепенеешь за рулем.

В оттепель участки чистого шоссе перемежаются с наледью или талой мокретью. Щетки размазывают по стеклу грязевые ручьи, жирные мазутные капли. Облака водянистой пыли скрывают автомобили, пешеходов, дорожные знаки. Глаза режет от напряжения. А потом перед капотом «Фриды» надолго разворачивается чистейший асфальт. Шоссе делает все, дабы притупить осторожность.

В снегопады, небывало обильные в этом году, уборочные машины и скреперы захлебываются в сугробах. «Фрида» вязнет в тяжком крошеве, пританцовывает на заносах. Чувствуешь, как напирают на днище автомобиля снежные лавины и мечутся колеса в узких, рыхлых колеях, проложенных грузовиками. Неровности норовят вышвырнуть автомобиль на обочину или развернуть поперек шоссе — удовольствие не из выдающихся.

А на проселке к даче «Фрида» утопает в белом пуху, не машина, а корабль, но как же этот пух давит на мою прелестницу.

«Прорваться! Прорваться!» — повторяю я и на первой скорости тараню снега. От рева двигатель, кажется, должен распасться. Я не выдерживаю и кричу: «Давай! давай, милая! Ты ж у меня девка что надо!..» Мишель остался бы доволен, услышь это…

2

Почти весь декабрь и январь отчаянно снежило. Не просто отчаянно: перед выездами часами лопачу сугробы, будь они все неладны, а в пургу все равно наметает выше пояса. Без тренировок это пустяк — лопатить сугробы. Но руки, спина, ноги и без того перегружены: в нынешний спортивный сезон не берегу себя. В общем-то, я никогда и не дрожал над собой, но сейчас, как никогда, важен результат. Без него я банкрот, почти банкрот. Мне нужны деньги. Без денег я банкрот…

Час, другой упражняюсь с лопатой, будь проклят этот снег! Впереди — прикидки на весах, где необходимы предельная воля, сила, слаженность, тонкость чувства равновесия и, конечно же, свежесть, а я что?..

С досады, что теряю силы, что все так бессмысленно, глупо и непреодолимо замкнуто в себе, хочется сесть на снег, задрать голову и выть. Может быть, и до этого дойду, шоссе еще не приелось играть в «кто кого».

А снег тогда не оставлял надежд — валил, и как! В Москву надо было буквально прорываться. И я клял эти северные и западные циклоны, судьбу, штангу, рекорды и всю эту собачью жизнь, в которой надо тянуть из себя жилы, иначе она не дается, ну даже краешек себя не уступит…

А после тренировки, почти неживой, гонишь назад: повторение пройденного.

И день, едва занявшись, угасает. Ночь! Почти сутками напролет ночь!

В морозы покрепче, чтоб не запотевали стекла и не инелись, печку не включаю, печка в «Волге» — дерьмо. Приоткрываю ветровик. Тогда перед тобой не блюдечко чистого, а весь простор прозрачного стекла — это уже блаженство, за такое не грех и потерпеть, померзнуть.

Голубовато искрится под фарами укатанный снег, за обочинами — наглаженный, нарядный, этакий чистюля, франт и чистюля. Пронзительно вспыхивают глаза бродячих собак, и луна — капризная гостья в эту пору — великодушно провожает нас. В призрачном ледяном сиянье степенно разворачиваются под белым покрывалом немые ручьи, поля, перелески, деревни. Лишь в Кирилловке над головой — грохот: снижаются тяжелые самолеты, источенные светлячками иллюминаторов.

И веришь во все: в любовь, справедливость, исполнение надежд и замыслов.

Снег принимает цвет неба, совсем как вода. И в солнечные дни синеватый — нежно-синеватый. Вообще, эти оттенки синего неуловимо разнообразны, но все чрезвычайно нежны, расплывчаты, заглажены…

Бог? Но мы с ним не в ладах из-за самого главного… Я знаю, это даже банально: убивают, когда не могут убедить. И не обязательно убить физически. Можно так поставить человека — сам поляжет или измельчает, сотрется в мерзком быту, а это пострашнее прямого убийства.

И я знаю, что такое мой характер. Но и то правда — не я его выбирал. Как там у Школовского? «Причины, двигавшие мною, были вне меня». Вот именно, эти причины не мной сложены.

…Под конец пути ноги совсем уже чужие. Остервенело колотишь по днищу. На воротнике и отворотах пальто высеиваются кристаллики льда. Зато впервые за многие недели слышишь дорогу: гудение ветра, шелест колес, лай деревенских псов и напор воздуха от встречных машин — удар этого воздуха в борт и покачивание автомобиля.

И стрелка датчика горючего убаюкивает — полный бак. Стало быть, можно обойтись без очереди: матерщины измученных шоферов, плевков, табака, водочного перегара и хамства заправщиц.

Но обычно — гололед, метель, оттепели, светлые завесы над землей.

Обычно автомобили сбиваются в колонны, порой на длинные километры, и ползут по тридцать — сорок километров в час. Их невозможно обогнать.

Обычно — снопы синего света в лицо, снопы, снопы… В салоне все выжжено. В смотровом зеркальце плавятся невозможно яркие пятна. Гонишь «Фриду», на память соразмеряя ширину дороги, габариты встречных автомобилей с черными силуэтами прохожих. В памяти все это расставлено — там настоящая дорога.

А всему виной снег и ранние сумерки.

В декабре, январе и первую неделю февраля я не видел земли, людей, неба. Были рев двигателя, темень, дребезг металла на ледяных кочках, тряска сиденья, щелканье часов на панели, красный огонек индикатора отопления, педаль торможения и шоссе — оно всегда елозило — и свет в глаза. Удары света! И огоньки папирос на остановках автобусов.

От последних пятнадцати километров в памяти — уютное домашнее мерцание приборов на панели. За Крюковом транспортные колонны распадались. Редкие автомобили бежали по шоссе.

И я больше не цепенел за рулем. Отваливался к спинке, расслаблялся. Раздумывал о соперниках, тренировках. Сравнивал спортивную форму с прежней. Пробовал рукой одеревенелые мускулы. На нашем языке — крепатура. И какая! Возраст сужает возможности восстановления, особенно в частых тренировках, но я еще силен и главные мировые рекорды — мои, еще мои. И нет пока того, кто способен сломить меня.

О том, может ли спустить баллон или отказать двигатель, я намеренно не вспоминал, и о разбитых машинах тоже. В декабре, январе и первой неделе февраля я насмотрелся: на местах аварий, а часто и катастроф, вспухали пробки — еще бы только скорбную музыку.

И трактор я отныне не считаю хозяином дорог. За Чашниковом на моих глазах громоздкий тракторный прицеп с мешками цемента, вильнув по ледяной плешивинке, завалился в глубокий кювет. Трактор послушно лег туда же, но вверх гусеницами. Вместо кабины слоился металл…

В памяти сохранится бетонный путепровод с поворотом на Шереметьево над Ленинградской железной дорогой. Путепровод почему-то всегда обрастает ухабистым льдом… Словом, всяких впечатлений уйма.

В оба конца спидометр «Фриды» накручивает за сотню километров. После четырех часов тренировки — пятнадцати — двадцати тонн поднятого «железа» — это многовато, перекладывая на прелести дороги.

Но — возвращение еще не отдых. В доме — стужа. Осатанело несет из всех щелей. Швырнув в прихожую сумку с вещами, выскребываю шлак из угольного котла, таскаю дрова, уголь, ведра с водой, выбрасываю навоз из коровника…

Все верно, с электричкой забот меньше, но слишком подолгу ждешь ее, случается — вообще отменяют. То же при возвращении. А после тренировки ноет поясница, затекают натруженные мышцы. Присесть, лишь бы присесть! На скамейках платформы лед, снег и вмерзшие в них окурки, апельсиновая кожура, подсолнечная шелуха, сплющенные молочные пакеты.

Свободные места — редкость в электричке. В тряске задымленного вагона норовишь опуститься там, где виснешь на поручне. Настоящий, демократичный транспорт…

Мы не принадлежим себе. Принадлежим государству, обстоятельствам, друзьям, часто и нелюбимой семье, а себе — шиш!

Назад Дальше