К воротам сбежались воины принять Мамаево стремя, но он круто повернул коня в ворота, и стража угодливо распахнула их перед ним.
Не сгибаясь, Мамай въехал во двор, и так же, не сходя с седел, въехали за ним всадники.
Со смирением надлежало Мамаю войти в ханский дом. Смиренно объяснить позор Бегича. А Мамай въехал победителем и остановил коня среди цветов и фонтанов. Начальнику ханской стражи приказал:
– Сообщи!
И пошел к дому, как к себе домой.
Весть о Воже радовала хана. Хан был поставлен Мамаем, обязан был помнить о том, и потому ненавидел Мамая. Хан думал:
"Разгром на Воже смирит гордеца. Убыль войска – убыль Мамаевой силе.
Позор унизит и ослабит Мамая и возвысит и укрепит ханскую власть".
В саду под высокими резными столбами террасы сидел хан. Высоко над ним к цветистым узорам потолка ласточки прилепили гнезда и пели, готовясь в далекий осенний перелет. Хан любил птиц. Ноги, зябко поджатые, он покрыл золототканым халатом. Длинные глаза исподлобья следили, как дерзко шел к нему, мимо стражи, Мамай. Круглые, прозрачные, мышиные уши хана оттопырились; розовый тюбетей, глубоко надетый на голову, покрывал круглый лоб. После приветствий Мамай опустился на ковер и замолчал, выжидая.
– Видим беду, – сказал хан. – Нужен мир. Мир дает сил.
Мамай смотрел: вот сидит хан и рад!
Как пойманный барс, Орда ненавидела Мамая, но покорялась его руке, доколе в руке был меч. Ныне, думали, выпал меч. Меч – это войско, а войско побито.
– Выпал меч? – спросил хан.
– Нет, хан.
– А как?
– Новое войско есть.
Беспокойным взглядом хан оглянул вождей, стоявших вокруг Мамая.
Каждого знал, многие из них склонялись на сторону хана, но все стояли, робко потупив взгляд. Лишь Мамаев пес – генуэзец – позади других ворочал круглыми, совиными глазами. Была и в этом Мамаева дерзость: являться к хану со своим рабом. Не ему ли внемлет Мамай, кидаясь опять на север, когда ласточки уже кличут в теплые края?
– Иным есть нужда ослабить Орду. Не слушай их.
Мамай не понял, о ком сказал хан, и смолчал. Но нахмурился: Мамай не просил у хана советов, сам разбирается в своих делах. Сам знает свой путь.
Если б Вожа не пресекла Бегичева пути, если б Москва пала, пал бы и хан, ханом бы стал сам Мамай. Ныне ж нет сил валить хана, и хан осмелел: судит, будто и впрямь правит Мамаем.
– Надо немедля напасть на Москву. Поход даст победу; победа ж не ослабляет.
– Тебе дана сила Орды. Но силе нужен ум. Смотри ж! – сказал хан.
"Учит! А как будет рад, если Мамай покорится и не пойдет в поход. А как будет рад, если пойдет и падет. Не дам ему меда, дам горечи".
– Пойду и возьму Русь!
Хан угощал туранскими дынями. Зеленая мякоть благоухала, как розы.
Сок освежал, и слова складывались в ласковую и медленную речь, словно их пропитал густой дынный сок. Так и следовало беседовать под сенью ханского сада. Мамай говорил, словно, запрятав в рукаве плеть, ласкал ребенка.
Вдали, за деревьями, мелькнули женские одежды. Жены хана станут Мамаевыми женами, когда лезвие скользнет по ханскому горлу. И прежде всех ханских сокровищ Мамай накроет ладонью брови, вскинутые над висками, как крылья стрижа.
Осторожным взглядом Мамай проверил, в доверии ли у хана Пулад-Бугаир, которому Мамай при случае поручит ханское горло. Бугаир сидел слева от хана, заботливо поддерживая полотенце, о которое хан вытирал пальцы, липкие от дынного сока. Но прежде чем Мамай подмигнет Бугаиру, надо встать и победить.
Мамай, благодаря хана за угощенье, кланяясь, улыбаясь, встал.
Ветер раздувал халат. Мелкая дождевая пыль уже студила лицо. Конская спина намокла, и воины сдернули с седла отсыревшее покрывало. Мамай медленно ступил в стремя и, не оглядываясь, поехал навстречу ветру.
Ветер дул с севера. С Москвы. Он нес осень и холод. Он бил навстречу.
И Мамай, опустив недобрый бугроватый лоб, хлестнул лошадь. Надо было спешить.
Не хуже ханского высился его дом. Хорезмийские мастера выточили высокие столбы, изукрасили обращенные к саду стены росписью и глазурью. И, словно по запекшейся крови, прошел хозяин войск по коврам. Бернаба шел за ним следом.
Клим подал Мамаю теплый халат, стянул тесные сапоги, пододвинул красные туфли и стал у стены.
Мамай, не оборачиваясь, спросил Бернабу:
– Пойдешь со мной?
– Я боюсь твоей прыти.
– Не надеешься?
– Собери хороших воинов. Обожди, если их нет сейчас; не полагайся на остатки.
– Некогда. Все готово. Воины ждут.
Бернаба взглянул в сад. Рано смеркалось. Покачивались ветви, по листьям хлестал дождь. Если остаться, вдруг забудет о нем Мамай – победит и забудет. Это означало гибель. Что станет он делать один в чужой Орде?
Если пойти и Мамай там погибнет, что станет он делать в лесах Руси?
– Русскому языку учишься? – спросил Мамай, будто понял Бернабову мысль.
– Учусь.
– То-то же!
– Когда мы пойдем?
– Передовых вышлю утром. Днем пойдем все.
Мамай посмотрел на Клима:
– И ты, рязан, пойдешь. Русской речи Бернабу в пути учить будешь.
– Хотел бы сперва свою молитву совершить, хозяин.
– Не запрещаю.
– Благодарю, хозяин.
За долгие годы Мамай привык к этому рабу. Клим одобрительно улыбался, когда Мамай стравливал, как псов, ханских родичей. Клим всегда был на стороне Мамая. Радовался Мамаевым радостям, печаловался о горестях Орды.
Ныне, в дни сборов, приготовил хозяину одежду и оружие и припасы в поход.
– Оружие и хозяйство к походу осмотрел, хозяин, – исправно. На кольчуге верх давал перековать, принесли, – искусно выправили.
– Ступай.
Клим вышел и поскакал из садов. Вокруг города, между садами и на обширных пустырях, стояли кочевые войлочные юрты прибывших издалека, прикочевавших из дальних степей. От юрт пахло кислым молоком, скотом, дымом. Многие высились на широких телегах, готовые в дальний путь; у других стояли лишь решетчатые костяки, и теперь женщины покрывали их широким войлоком. Кое-где варили еду, сгибаясь над котлами. У иных дым поднимался сквозь верха юрт – эти опасались дождя и костер разложили внутри, по-зимнему. Чем ближе был город, тем становилось теснее. Никогда не видел Клим столько людей, толпившихся у городских ворот. Но он горячил коня, и конь расталкивал пешеходов грудью.
Православная церковь стояла невдалеке от базара. Трудно стало пробираться сквозь город Сарай. Улицы узки, народ толпился в них. На крышах стояли женщины. Псы лаяли с крыш. Гнали овец, и овцы запружали улицы. Ехали всадники, жались к стенам пешеходы. Катились на пешеходов и на овец огромные колеса арб. Визжали верблюды. Рев стад, лай, бубны и крики; скрип колес, и ржание, и грохот барабанов стояли над городом.
Чем дальше продвигался Клим, тем тесней и оглушительней волновался Сарай. И уже не коня приходилось хлестать, а толпу, чтоб пробиться. Не будь Клим Мамаевым, не смел бы и в седло сесть, а плеть в руки взять и подавно. Но Мамаеву человеку сходило все.
Вокруг церкви жались глиняные стены русских жилищ; кровли их, настланные плоско, как у татар, либо возвышающиеся каменными куполами, подобными юртам, мало отличались от строений татар. В эти, тихие сейчас, переулки сходились русские люди – купцы, и рабы, и монахи, и служивые люди; одни молитвами, другие русской беседой умеряли тоску по родине. Их в Орде было много.
Орда ткала шелковистые ткани, привозила шелка из Китая и из Ирана, мяла кожу, холила сафьян, нежную юфть, добывала краски, ковала мечи, пряла шерсть и сбывала свои товары на север, на полудень, на закат. И русские купцы скупали на ордынских базарах, вьючили на верблюдов, направляли и степью, и Волгой в свои города дорогие степные товары. А торг не шел без приказчиков, без попов, без слуг. Всяких сословий русские люди теснились в Сарае.
Клим прошел в церковь. Теплилась лампада перед образом Дмитрия Солунского. Во имя Дмитрия Солунского наречен Московский князь Дмитрий.
Клим посмотрел на святого, восседающего на княжеском троне с мечом в руках. Недобрый взгляд скошен на врага, и рука осторожно вынимает меч из ножен. Знали на Москве, чьим именем наречь русского князя! И Клим набожно перекрестился на образ.
Он кланялся, пока вошел и опустился на колени широколобый горбоносый поп. Тогда Клим встал и подошел к попу, прося исповеди.
Они отошли к черному уединенному налою; там, стоя под широкой, как у воина, поповской ладонью, Клим рассказал о чаяниях Мамая, заутра собирающегося в поход на Русь.
Когда Клим пробирался назад сквозь городскую давку, боковыми проулками скорый монах уже торопился навстречу северному ветру.
На окраине ряса мелькнула в тени одинокой лачуги. Сумерки сгущались, сутки перекатили в ночь. Но, видно, зорок был человек, который вывел со двора лачуги коня и погнал его вскачь в ту сторону, где небо еще отливало зеленоватым туманом холодной зари.
А когда заря забрезжила на востоке, передовые сотни вышли из стен Сарая, и следом за ними, в полдень, кинулся в поход Мамай.
Он сидел, вглядываясь в даль, словно цель была близка. Хлестал коня и тотчас осаживал его твердой рукой. Но помыслов удержать не мог, и они, опережая его, опережая передовые отряды, опережая ветер и слух, рыскали по ордынским степям, как волки, мчались, как белки, сквозь русские леса, перелетали реки и броды, как птицы, стремясь скорее, скорее удариться грудью о каменные стены Москвы.
Глава 22
ОЛЕГ
Олег сидел в седле чуть наискось, левым плечом вперед. Расшитая белым узором красная попона покрывала конские бока, тяжелая бахрома свисала до колен коня – татарское изделье либо аланское. Олег возвращался из монастыря.
Пусть у Дмитрия есть за Москвой Троица в глухом лесу, в дебрях.
Троица темна и сурова. Олег выбрал высокий берег над светлой Солотчей, где над песчаной кручей высятся необъятные сосны, где в дубовых рощах теперь, на осеннем пролете, собираются стаи звонкоголосых птиц. Тихое струение реки, шелест рощ, птичий доверчивый переклик – там все славит жизнь, и Олег поставил в том месте монастырскую церковушку, а для себя теремок, чтоб было где уединиться от забот, а когда-нибудь, может, и жизнь завершить перед широким простором тишины и мира.
Он возвращался из любимых мест, и подсушенные ночным заморозком травы похрустывали и ломались под бодрой поступью коня. С Олегом ехали немногие отроки из дружины да двое родичей. О ту пору, завершающую летнюю страду, все разъехались по своим уделам собирать оброки и подати, и Олег не задерживал никого. Битва прошумела на Воже, тучу пронесло стороной от Рязани, и теперь все сулило спокойную, надолго мирную жизнь.
Холод воздуха такой, что видно дыхание; белая трава над черной землей; пылающая желчь лесов и синева неба впереди – осень, синевой и силой осенившая каждого человека, уставшего от летних тревог. Когда высоко на поляне поднялись городские стены, Олег выпрямился в седле и спутники его подтянули поводья. Олег сидел в седле легко, и конь ступал легко. Рязанская земля постукивала под резвым копытом. Проехали огороды, где на грядах еще лежали синие комья кочанов, и молодая женщина с рябиновым ожерельем на шее приложила руку к глазам, вглядываясь в нарядную дружину, но тотчас запахнула лицо платком и, кланяясь поясно, пропустила великого Рязанского князя. Лишь рябиновое ее ожерелье свесилось из-под платка, и Олег покосился на него пристальным горячим взглядом.
Он проехал под темным сводом Духовских ворот и заметил иней на серых бревнах стен, куда еще не добралось солнце, и лазоревый шелом неба в арке ворот. Князь искоса оглянулся, склонили ль спутники головы, проезжая ворота. Следовало головы склонить не потому, что свод ворот низок, а из почтения: велика честь вступать в город Олега.
Князь повернул коня по узким улицам. Встречные жались к стенам, кланяясь ему, дивясь ему, чтя его, но он смотрел вперед на частые повороты улицы, на красные карнизы над серым дубом строений, кое-где, за заборами резные столбы крылец, кое-где чешуйчатые острия церквей и размалеванные верха теремов. Резко из-за стен вспыхивали осенняя листва да черные ветви уже оголенных берез. Изредка вскидывалась воронья стая и уносилась прочь с граем и шелестом.
Дружно поднял Олег свой город из пепла. Едва минуло пять лет, а уже потемнели дубовые рязанские стены; кому было строиться, построились разом, никто не хотел отстать. Только из слобод еще доносились стуки топоров да возгласы плотников. Да и там торопились достроиться до холодов. Снова стоит город, словно и не было беды. Много на Рязань легло дубов, безотказно давал их Олег своему городу, поредели рощи по-над Трубежом и по Оке-реке. Теперь вся дубовая стоит Рязань.
"Крепка! – помыслил Олег. – Дуб год от года крепче становится".
А спутники, едучи позади, скинули на седла дорожные армяки и чванились дорогими кафтанами перед сотнями глаз, отовсюду – из домов, из щелей, из ворот – провожающих Олега. Когда он въехал на княжой двор, его удивило, что челядь толпится у крыльца. Быстрый глаз тотчас приметил потную, грязную лошадь без седла с татарским тавром на крупе.
"Чей степняк?" – но не спросил: негоже домой вступать с вопросом, будто чужому. Еще отроки не ухватили повод коня, а Олег уже сошел, осторожно ступая на больную ногу. Шестой год рана не заживает, а великому князю не честь хромать. Чтоб не хромать перед народом, норовил с коня сходить у самого крыльца, а в седло вскакивал сразу с порога. Руку б ссекли, не столь бы горевал – шрам на лице, рука ли, ссохшаяся от раны, украшают воина. Нога – не то, князю надлежит проходить между людьми гордо, легко: не к лицу великому князю прыгать, как воробью. Чтобы сгладить свою поступь, Олег, шагая, выпрямлял грудь, высоко вскидывал плечи и не видел, что хромота его от этого усугублялась в глазах людей. Часто приходила досадная мысль:
"Вон Дмитрий из битв невредим выходит".
Однажды боярин Кобяк подольстился:
– А мнится мне, княже, Дмитрий-то трусоват: в походы ходит, а ран не имеет.
Но сам-то Олег знал: Дмитрий не бережется. Оттого и сам всегда в сечу лез, опасался, не дошло б до Дмитрия, что Рязанский, мол, Олег оробел. А небось рад бы Дмитрий сказать: "Князь Ольг робок".
– Нет, Дмитрий Иванович, не дам тебе сих слов молвить!
Молча Олег вошел в сень терема.
– В гридне, княже, гонец ждет.
– Чей?
– Ордынской.
– Пущай. Сперва омоюсь.
– Бает: весть велика.
– С Орды-то? Обождет!
Отрок лил князю воду из ордынского медного кувшина, и вода будто пела, струясь в чеканную лохань, касанье струи о медь рождало звон, похожий на дальнюю песню. Хотелось ее слушать, не расставаясь с теплой струей.
Раздумывая, утирался холщовым рушником: чего может быть с Орды?
Побита, опозорена – не скоро ее голос заговорит русским ушам, да и заговорит ли? Не пожелают ли отныне жить с нами в ладу, проложить твердый рубеж, каков был встарь с половчанами? Не о том ли и весть? Едут, мол, дружбы твоей искать. Вот и выйдет, что чужими руками Рязань ордынский жар загребает. На Москву злы, а с Рязанью сдружиться вздумают.
Он сел на широкой скамье, покрытой черным ковром, и рукой, изукрашенной перстнями, разгладил влажные волосы. В дверь всунулась голова Софрония, княжеского духовника:
– Дозволь, княже.
– Вступи.
Софроний был и умен, и скрытен, а от скрытности казался пуще того умен. Вокруг люди сказывали свои думы открыто, мыслили вслух, и многие Софрония не любили: поп, а голова гола, голос сипл. Но ученость подняла Софрония, и зеленый, кошачий глаз косился на Олега, пока сперва образам, а после князю воздавал он честь.
– Ну, отче? – спросил Олег. – Человек с Орды.
Чего весь дом его торопит? Ниже ли Рязань Орды? Но, уступая Софрониеву слову, Олег послал отрока:
– Кличь!
Оказалось, что гонец уже ждал за дверью; он перешагнул через высокий порог и стал у двери.