Красная Валькирия - Раскина Елена Юрьевна 4 стр.


  Ритм и сила гумилевских стихов околдовали Ларису. Эти стихи казались ей неправильными, но они были до боли настоящими, подлинными, они дышали воздухом той божественной страны, в которую Лариса лишь заглядывала украдкой. Разум ее сопротивлялся каждой строчке этих стихов, но душа принимала их безоговорочно. Лара молчала, и восхищенная, полудетская улыбка застыла на ее лице, стирая протест и гнев. Сейчас она не была социалисткой - Боже упаси! - она была лишь одной из подданных неведомой страны, из которой приходили к поэтам такие строки. Когда Гумилев спускался с эстрады, Лариса отчаяннее других отбивала ладони в аплодисментах...

  Потом читали другие небожители: Ахматова, Мандельштам, Кузмин, Городецкий... Лариса показывала молодым поэтам журнал "Рудин" и просила их о сотрудничестве. Многие отказывались, не желая отдавать свои стихи в пораженческий журнал. "Левые" и противники войны соглашались. К Гумилеву она так и не решилась подойти.

   Гумилев подошел к ней сам - поздно ночью, когда поэты направились к выходу, на заснеженную площадь, где струили золотистый мед фонари и чернели ворота Михайловского дворца. Он по-военному щелкнул каблуками и коротко прикоснулся к ее руке горячими сухими губами, как солдат к горлышку фляги. Он говорил ей обычные комплименты, которые всегда говорят прошедшей свой дебют молодой сочинительнице, но во взгляде его читалось другое - предчувствие и предвидение. "Позвольте дать вам совет, - сказал он напоследок. - Никогда не занимайтесь проклятыми вопросами. Они слишком тяжелы для вас. И для нас всех...".

  Лариса поняла, что он имел в виду под "проклятыми вопросами" - ожидаемую революцию, ее агитаторский журнал, все то, чем жила ее семья и друзья отца. Она возмущенно нахмурилась и хотела отпарировать, но спокойная ироническая улыбка собеседника заставила ее замолчать. Лариса ничего не сказала и, не попрощавшись, побежала через площадь, к Невскому, быстро, как только могла, чтобы, словно снег, стряхнуть с себя пророческую колкость этого совета. Совета, которому она, увы, не могла последовать. Но все-таки услышала, как хозяин кабаре, Борис Пронин, сказал Гумилеву:

  - Странная барышня... По-видимому, какая-нибудь эсерка или, хуже того - социал-демократка, а так любит стихи. Революцьоннэры из ее круга не часто приходят к нам в "Собаку". И всегда забывают заплатить! Словно они здесь свои - эти фармацевты...

  В "Бродячую собаку" действительно редко приходили социалисты-революционеры и тем паче - большевики. Для этих "сурьезных", как шутили иные завсегдатаи "Собаки", людей кабачок был слишком богемным, а, следовательно, легкомысленным. Правда, в горячие шестнадцать лет нынешний завсегдатай кабаре Осип Мандельштам пытался поступить в боевую организацию эсеров и с этой целью приехал в Райволу, расположенное рядом с Черной речкой дачное местечко, где тогда жили Рейснеры. Но потом поэт нашел источник "космической радости" не в Марксе с Плехановым, а в Тютчеве, и больше к "проклятым вопросам" не возвращался.

  Впрочем, Мандельштам был здесь своим, а Лариса - гостьей из чужого мира, который завсегдатаи "Собаки" считали источником "космической скорби". Но редко случалось так, чтобы социалистка, случайно попавшая в "Собаку", так любила стихи. И не революционные, годившиеся для маршей, а отвлеченно-прекрасные, в которых флейтой звучала иная, нездешняя гармония! Лара Рейснер заинтриговала Гумилева - она двоилась, как время, бессмысленное в своей жестокости и удивительное в своей нежности. В этой девочке, видевшей в Медном всаднике символ российской монархической государственности, была некая роковая раздвоенность.

  С того январского вечера 1915-го и началось фатальное пересечение их судеб. Впрочем, доверительные беседы и любовные свидания состоялись не сразу, а спустя полгода, в августе 1916-го, когда Гафиз снова приехал в отпуск: сдавал и не сдал экзамены на чин корнета в Николаевском кавалерийском училище. Лара читала свои стихи в артистическом кабаре "Привал комедиантов", Гафиз тоже был там. Провожал ее до дома, рассказывал о войне и об Африке - Абиссинии. О войне скупо и мало, больше об армейском быте, чем о боях: "Когда увидите плакаты "В окопах холодно", вспомните обо мне, я там чуть не околел с холоду, но, как видите, жив...". Зато о таинственной стране "черных христиан" Абиссинии говорил много и охотно: и об императоре Менелике, потомке царя Соломона и царицы Савской, и о прекрасном озере Тана, и о древней абиссинской столице Гондар...

  Лара охотно дружила со своими многочисленными поклонниками, иногда слегка влюблялась, но полюбила всерьез впервые. Гумилеву она сдалась почти без боя, и что было тому причиной - не знала сама. Его ли одухотворенная мужественность, рассказы об африканских приключениях и далеких странствиях или стихи - идейно неправильные, но неоспоримо гениальные - из другого, лучшего мира, как и он сам?! Лара пошла бы за ним куда угодно - и даже пошловатый номер в гостинице на Гороховой не сочла дурным тоном, там ей было удивительно хорошо. Гафизу, впрочем, эта гостиница нравилась: удивительным образом напоминала отели константинопольские, каирские и афинские и даже предвосхищала мечты о будущей (когда закончится война!) поездке на Восток. Ларе совершенно не хотелось расставаться с Гафизом: ни после встречи в гостнице, в конце сентября 1916-го, ни после других встреч, ни когда закончился его отпуск и он снова уехал на фронт. В любой уголок мира, хоть на остров Мадагаскар, они могли бы поехать вместе, но вот на фронт - едва ли...

  Теперь оставались только стихи и письма. Лариса чувствовала себя потерянной душой, пускалась в одинокие и бесцельные прогулки по тем местам, которые были дороги им обоим: Михайловской площади, Каменному острову, парку около особняка Кшесинской... Но ни один из этих бесконечно любимых уголков Петербурга не мог вернуть ей Гафиза. Только письма из Действующей армии ненадолго возвращали ее в то время, когда она была абсолютно счастлива. Так счастлива, что забывала о социальной революции или всеобщем равенстве. Так счастлива, что не нуждалась ни в чем, кроме любви...

  И вот теперь, возвращаясь с Вечера поэтов, Лариса снова чувствовала себя отчаянно одинокой. Она полжизни отдала бы за то, чтобы на мосту у церкви Иоанна Предтечи ее караулил не Ильин-Раскольников, а Гумилев! И целый год - за то, чтобы дома ее ожидало письмо от Гафиза! Только бы не думать о том, что завтра не случится ни того, ни другого, только бы не ревновать! Только бы дождаться возвращения Гафиза, а там - будь что будет! На глаза навернулись злые, отчаянные слезы... Или это снежные хлопья, ставшие водой? Сейчас Лариса не могла ждать - ни дня, ни минуты! Боже мой, Господи, где бы разжиться терпением?!

  На Невском, около Гостиного двора, дежурил полусонный извозчик. Увидел заплаканную барышню, с любопытством посмотрел на нее.

  - Куда изволите, госпожа хорошая? - спросил бородач.

  - А в Действующую армию отвезешь, любезный? На двинское направление, - зло ответила Лара.

  - Да вы в уме ли, барышня?! - воскликнул изумленный извозчик. - Я ж невоеннообязанный, плоскостопый! Документ имеется.

  - А если туда не можешь, "плоскостопый", тогда домой, на Петроградскую сторону, Большая Зеленина, - сквозь слезы рассмеялась "валькирия". Ей было тяжело и неловко, словно наутро, после мучительного и страшного сна. "Пожалей меня, Господи, - умоляла Лариса, - сократи разлуку, не могу больше терпеть...". И словно в ответ на ее мольбу, как в утешение, падал ей на лицо все и всех примиряющий и обеляющий снег, чистый, как эта отчаянная молитва, и такой же уязвимый и хрупкий... Снег примирял ее с миром, и с ожиданием, и с Богом. "Только бы дождаться Гафиза, и никакой мировой революции не нужно!", - думала Лара.

  А на другом конце Петербурга о Гумилеве тоже вспоминали... Ильин-Раскольников, сидя в дешевом кабаке, над кружкой пива поминал соперника "незлым тихим словом", желал ему верной смерти - и поскорее. И только молитвы любивших Гафиза людей перечеркивали злобу его нового и непоправимо несчастного врага.

  Ноябрь, 1916 г. Усадьба Ней-Беверсгоф, район Двинска. Дислокация 4-го эскадрона 5-го гусарского Александрийского Ее императорского Величества государыни императрицы Александры Федоровны полка1

  - Николай Степанович! Пан прапорщик! Извольте: вам письмо! - через вязкую дремоту пробился дворецкий Тадеуш. Это был здоровенный краснолицый детина с пушистыми полуседыми усами и смешанными манерами вышколенного английского "батлера" и гонорового польско-литовского "шляхтишки", последнее напоминание о былых хозяевах усадьбы и охранитель их фамильной чести. После спешной эвакуации вельможной пани Твардовской "с чадами и домочадцами" ввиду опасного приближения к Ней-Беверсгофу фронтов мировой войны, помимо чести и голых стен в имении охранять было особенно нечего. Пани Ядвига позаботилась забрать с собой весь свой образ жизни в его материальном выражении. Эта "слегка пожухлая польская роза в поре легкого увядания", как, не зная хозяйки, окрестил ее автор половины полковых анекдотов корнет Новосильцев, была особа насколько светская, настолько и рачительная. Удивительным образом уживались в местном дворянстве эти две черты, казавшиеся несовместимыми в империи "россыйськой", как со змеино-сабельным присвистом выражался упомянутый дворецкий Тадеуш... Его хозяйка предусмотрительно оставила на страже шляхетного достоинства и достояния от варварских нравов "жолнеров московських".

  Прапорщик сладко потянулся под грубым суконным солдатским одеялом, поверх которого была навалена для тепла его запасная шинель. В просторных от пустоты комнатах, дававших приют офицерам родного 4-го эскадрона 5-го Александрийского гусарского, было промозгло, сколько не топи. Казалось, что вместе с обстановкой роковая пани вывезла из дома жизнь...

  - Письмо? Давайте же, пан Тадеуш! - он выпростал из-под своих покровов худую после недавней болезни и госпитально-желтую, но снова жилистую руку. Письмо... Что может быть приятнее для солдата? Только если, конечно, в нем не истерически рыдают о его горькой доле, а тепло и дружески рассказывают о далекой незабытой жизни и, быть может, немного о любви - но не очень много, а то размякнешь! Здесь, на продуваемых всеми ветрами, в том числе и свинцовыми, позициях над седой Западной Двиной, размяк - считай наполовину пропал!

  Но Тадеуш отступил на шаг и изобразил на своей лакейско-разбойничьей физиономии ехидную улыбку, от которой стал поразительно похож на матерого хищного лиса:

  - Письмо от влюбленной юной дамы, Николай Степанович! Помилуй пан-Бог, шляхетская честь не велит читать ее имени, но не на заднице же глаза у старого Тадеуша! Буковки малы, круглы и так и дрожат, словно жемчужины в ожерелье на белой шейке паненки, собравшейся на свой первый бал...

  - Ладно тебе, старый гайдук! Давай письмо скорее! Потом сочтемся...

  Дворецкий сдался и с легким поклоном протянул конверт, изуродованный жирными фиолетовыми штемпелями полевой почты, военной цензуры и еще каких-то ведомств, до которых Прапорщику не было ровно никакого дела. Пускай читают! Быть может, это было последнее чувство, сохранившееся в нем неизменным из предвоенного прошлого - необъяснимое высокомерие к сообществу чужих в общем-то людей, читающих написанные им или обращенные к нему строчки и потешно потеющих, выискивая в них чувства и смысл. Он понимал, что это неправильно и даже отчасти нечестно: как верный паладин царицы Поэзии, он должен был ценить ее подданных - читателей-почитателей. Ибо кто он без них? Но работать на них он так и не научился: всегда писал для себя, для узкого круга близких или просто небезразличных людей, быть может - для Бога, наверняка - для Нее... Ее обличий, впрочем, было много, что, пожалуй, тоже не совсем честно.

  Зато Она в своих основных ипостасях писала ему значительно чаще, чем другим офицерам (вот и повод для маленькой, но приятной на фоне позиционного безделья гордости!), и каждый раз по-разному горячила кровь, последнее время предательски замерзавшую на ноябрьском холоде после недавно перенесенного легочного процесса. Письма от Ани - жены - напоминали упоительный риск охоты или войны - в предчувствии их строк сердце на мгновение замирало от сладостного ощущения полной и упоительной неизвестности. Что там, за этими волшебными вратами бумажных разворотов: нежная ли страсть, кокетливо размытая с краю "невзначай" капнувшей слезинкой?!... Мудрое ли великодушие всепрощающей любви, от которой даже в окопах, где под гнилым настилом хлюпает зловонная ледяная жижа, становится вдруг так тепло и спокойно?!... Или высокомерный усталый холод - такой же промозглый и безнадежный, как ледяной ветер, задувающий под башлык во время ночной разведки-поиска в пустых полях на "германской" стороне Двины?!... Холод, таящий в себе дыхание смерти... Заманчиво, дьявол ее забери со всеми ее терпко бродящими в разлуке херсонесскими потрохами!

  Помнится, во времена их общей юности - на даче под Севастополем, неподалеку от руин могущественного античного города Херсонеса, Аня, обоженная солнцем до приятной на ощупь смуглости, с кожей, солоноватой от моря и ветра, называла себя крымчанкой и даже "последней херсонесидкой"! Как они целовались тогда на Солнечном пляже, неподалеку от дачи Шмидта, где обитало семейство Горенко! И как все было странно и сладко - до тех пор, пока Аня Горенко не призналась (или не солгала) ему, что влюблена в другого! А он имел глупость этому капризу поверить и сорвался в далекие и отчаянные странствия! Через три года после этого севастопольского лета Аня все же стала его женой, но характер ее нисколько не изменился: раньше он восхищался причудами "черноморской русалки", но теперь бесконечно устал от них, как устают от затянувшейся и изнурительной охоты, и был зол так же, как незадачливый охотник. Нельзя же, в самом деле, охотиться всю жизнь, и на кого - на собственную жену!

  Лери Рейснер была совсем другой - "милой девочкой Лаик", Леричкой, героиней его недавно написанной пьесы. Но и эта "милая девочка" двоилась: бирюза ее полудетской души легко могла обернуться сталью. Он видел в ней и нежную подругу-сестру, и бестрепетную валькирию из скандинавских мифов, деву-воительницу и собирательницу душ павших на поле чести храбрецов! Занятно будет, если валькирия с лицом Лери Рейснер прилетит за ним сюда! Будет он лежать с перебитым хребтом, захлебываясь в окопной жиже, и ждать крылатую валькирию... Ну же, Лери, я здесь! Где же ты?

  "Все шутки шутишь, Николай Степанович...", - сказал бы старый друг Михаил Леонидыч Лозинский - прекрасный переводчик и значительный поэт. Не появится твоя Лери-Пери здесь, на войне. Она сейчас в Петербурге - красивая, окруженная поклонниками, может быть, немного грустная... Читает свои стихи на каком-нибудь вечере поэтов, благосклонно слушает чужие, а домой ее провожает их общий друг Осип Мандельштам или какой-нибудь мальчишка из Гардемаринской школы. Лери всегда была неравнодушна к морякам... Так что пусть лучше Мандельштам провожает: Осип не предаст старого друга Николая Степановича и не станет слишком нежно целовать у Лери ручки!

  Милые послания Маги Тумповской или Аннушки Энгельгардт... Впрочем, и Магу, и Аннушку отложим до следующего раза. Дворецкий Тадеуш далеко не прост, Прапорщик прекрасно знал это; однако в женских почерках он, похоже, разбирается гораздо тоньше, чем можно ожидать от простого слуги. Это обнаженное кружево чувств в банальном воплощении канцелярского сочетания литер и цифр полевой почты могла породить только рука Лери!

  "Застанет ли вас это письмо, мой Гафиз? Надеюсь, что застанет: по Неве разгуливает теплый ветер с моря - значит, кончен год. (Я всегда год считаю от зимы до зимы) - мой первый год, не похожий на прежние: какой он большой, глупый, длинный - как-то слишком сильно и сразу выросший. Я даже вижу - на носу масса веснушек - и невообразимо длинные руки. Милый Гафиз, как хорошо жить. Это, собственно, главное, что я хотела вам написать.

Назад Дальше