Звонили.
Собаку убрали: мог быть попечитель, Василий Гаврилович; Дарьюшка дверь отворила; и — Киерко.
— Здравствуйте, Киерко.
— Рад-с — очень, очень-с, — потер руки профессор; и подлинно: видно, что — рад; посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек; все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачочком, и им перекинулся от Василисы Сергевны к профессору; и от профессора — вновь к Василисе Сергевне.
То был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот — кривил; был он в рябенькой паре; он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно; как будто он свой человек; и как будто — ровнялся.
— Где вы пропадали? Провел в кабинетик.
А Киерко руки свои заложил за жилет — у подмышек; и, поколотив указательным пальцем и средним по пестрым подтяжкам, видневшимся в прорезь:
— Ну-с — ну-те: как вы?
Дернул лысиной вкривь: и, вперяясь зрачком в край стола, поймал шум голосов:
— Это — кто ж?
— Кувердяев.
— Бобер, — не простой, а серебряный — локти расставил, побив ими в воздухе, — как же здоровьице — ну-те — Надежды Ивановны? — быстрый зрачок перекинулся с края стола на профессора; и от профессора — к краю стола: пируэтиком эдаким ловко подстреливал Киерко то, что желали бы скрыть от него.
Подцепил он профессора: тот — как забегает; Киерко же:
— Ну я ж бобруянин, провинциал, стало быть; вот и бряцаю — ну-те: бездомок!
Прошелся вкривую; стоял, заложив свои пальцы за вырез жилета, привздернув плечо, оттопырив края пиджака и разглядывая прусачишку.
— Скажу я, что все поколение — да бобылье же! Профессор смотрел на него, подперевши очки, — с удовольствием, даже со смаком, как будто превкусное блюдо ему предстояло отведать.
— Да, да, — бобылье, — плеснул веком; зрачком же провел треугольник: прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак.
Подбоченился правой рукой; указательным пальцем левой он сделал стремительный выпад в профессора, точно исполнил рапирный прием, именуемый «прима», и будто воскликнул весьма укоризненно, бесповоротно: «J'accuse!»
— Вы — бобыль, как и я; богатецкий обед и там всякое — ну-те: да это же — видимость: мы земляки, по беде.
И прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак:
— Как хомут, повисаем без дела… А впрочем, — вкрепил он, — хомут довисит: до запряжки.
И сделалось: тихо, уютно, смешливо; но — жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:
— А, собачёвина, «Canis domesticus», — здравствуй; пословица есть, — обернулся он с корточек, — «любишь меня, полюби и собаку мою: собачёвина, лапу!»
Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул — на солёный, на мокрый, на песий:
— Породистый пойнтер; а шишка-то, шишка-то: мой собратан, — улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу, — «я — животное тоже, но я — совершенствуюсь; ты пока — нет».
И «поймал»: выражение сходства профессора с псом — в очертании носа и челюсти.
Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал; и потом соблюдал воедино; и так соблюденное людям бросал прямо в лоб; выходило же и интересно, и ярко; а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что — отбросы; но, — из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликой; до срока — он медлил: натягивал завесь ленцы, с прибауточками да покряхтываньем; и ходил — с перевальцем.
Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в «Шахматном Обозреньи» под разными подписями: «Цер», «Пук» и «Киерко»; звали же все его: Киерко, так он просил:
— Называйте же — ну-те — меня просто «Киерко»; по-настоящему длинно; и чорт его знает: «Цецерко-Пукиерко».
Делал десятую долю, а все прочие десять десятых пролеживал, как говорил, на диванчике — в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехэтажном, известкою белою крытым; там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил; и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора).
— Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко — лентяй.
Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, — считая присутствие Киерко просто опорой себе, когда — все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, — Киерко тут и звонился, являясь с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут.
Никому не мешал; он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы; с Надей разыгрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель); с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и «Русская Мысль» [26]никуда не годится, и «Вестник Европы» [27]; с кухаркою даже солил огурцы; пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец — у самой подмышки; и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и «киерко».
Вдруг — исчезал; не показывал носу; то снова частил: и профессорше даже казался проведчиком:
— Этот Цецерко, — скажу «а пропе», — он не пишет ли в «Искре»?
— Ах, Вассочка, что ты, — хихикал профессор. Однажды спросил:
— Расскажите мне, Киерко, что вы там, собственно…
Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки — («пох» — вылетали клубочки), ответил ведь — чорт его драл — на вопрос затаенный:
— Собрания, совокупленья людские, — пох-пох, — запрещаются нашим законом…
Щемил левый глаз; и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:
— У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо. И свел всю беседу — к чему? К паутинке!
Сегодня профессор был Киерке рад; еще утром подумалось:
— Вот бы пришел к нам Пукиерко; мы поиграли бы в шахматы.
Он и пришел.
Сели: доску поставили, — передвигали фигурами:
— Ну-те-ка… Ферзь-то… А нового что?… Благосветлова — а!
— Беру пешку.
— Движения ждете воды? — И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам; Киерко им овладел:
— А что, если, — профессор продвинул фи гуру, — да нет: будет все, как и было.
— Он — ну-те — им нужен, — скривил ход коня, — сволокли рухлядь в кучу; и «сволочь» такую хранят: дескать — быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, я санитар, я… — «вы — ферзью?»
— Вы, Киерко, есть социалист.
— Как хотите; а вы «консерватор»? Нет, знаете — кто? — повертел он носком, вынул трубочку, ею стучал, чиркнул, фыркнул, вкурился: — «пох-пох» и — клубочки выстреливали.
— Дело ясное — ферзью.
— Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Ну-те: да вас бы они уничтожили; вы и прикинулись, будто как все; совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее; были ж «япошки»? Да что, — консерватором сделались: это, позвольте заметить, — как кукиш показанный: надо же жить математику — нуте… — вкурился и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил «вертом»:
— Съем — ферзь.
— Чорт дери.
— Либералы — матерые — ну-с — консерваторы; знаете ли, что на свете навыворот — все: волки выглядят овцами, овцы — волками, — «пох-пох» — вылетали клубочки.
Привздернул плечо, и — вкривую прошелся, щемя левый глаз.
— Ну-те — мне содробите две дроби, которых: числители,
скажем, — «два», «три».
— Я найду наименьшее кратное! — вскрикнул профессор.
— А далее?
— Далее, я числителя каждой умножу на кратное.
— Ну-те: и мы так, — согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.
— Да, — наименьшее кратное — есть уравнение экономического отношения; а умножение — росты богатств: ну-те — прежде чем множить богатства — равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.
Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.
— А, чорт подери — попал в «пат»: и не шах, и не мат.
Атмосфера уюта — висела: и стало — немного смешно, чуть-чуть жутко.
И киерко.
10
Митя и Грибиков выбрались из горлодеров базара — к Арбату, проталкиваясь в человечнике; пересорились пространства, просвеченные немигающим очерком медного диска.
И вот — неизбежный Арбат.
Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:
— А много ли книжиц у вас?
Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак — с носом, с кукишем) выставил Митя:
— А вам что? Казался надутым:
— Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…
— Продашь.
— Стало, — батюшка — вас не снабжает деньжатами? — злобно мещанствовал Грибиков: — Денежки нынче и крысе нужны, — он прибавил.
— Не очень, — как видите…
— Что?
— Не снабжает…
«Какой приставала, — подумалось Мите, — отделаться бы»…
— Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна, стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.
И Грибиков едко мотал головой.
— Ну, прощайте, — отвязывался Митюша. Едва отвязался.
А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шагу в распылищи, к тому букинисту:
— Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том — (тот самый, который барчонок оставил: — даю две полтины.
— Рупь с четвертью.
Поговорили они, сторговались, почесывались:
— Стало, носит?
— Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что — уворовывает.
— Родителевы! Он, родитель, богато живет, — енерал; и давно подмечаю, — со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.
— А все они так: грамотеют, а после — грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.
Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем — пустовали.
Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза — вострые, шляпа — с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя, ликуй»; и пойдут они — взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего — безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры — по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может; она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется — армиею спасения жуликов.
11
Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому; и стал, разговаривая со старушкой в кретонах; старушка показывала на бледнявую барыню:
— То «дядя Коля», и ce — «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.
— Да, Николай он Ильич, из Калошина…
— С нею мемекает песенки.
Барыня — та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против — над домиком — вздулся белеющий облачный клок; и замраморели пятнами тени; и пели:
Прости, небесное созданье,
Что я нарушил твой покой.
На приступках мужчина сидел — пустобай, заворотничок, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:
— Сапог-то пошел в разноску!
Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.
— Опять синяки расставляешь себе на лицо? И понюхал свой палец.
Мужчина чесался; открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:
— Бутылочку мы раскутырили. Жизнь — размозгляило что-то.
Подрыльником ткнулась в колено свинья.
— Эх, Романыч, возгривел, — крысятился прохиком Грибиков, — ты на лицо посмотри: баклажан.
— Ничего, это «пиво»!
Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали в кухню, где баба лицом источала своим прованское масло из пара и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.
Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка — с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.
— Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.
— Я здесь и помру: собираться мне некуда.
— Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!
— Взял и пропил: и нет тебе — «фук»; и — возьму; и опять же — пропью.
— Так ты думаешь — барин Мандро тебе…
— Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике в этом.
— Тебе-то клоповник — зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому — Палестины, — и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, — зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.
— А может, еще и женюсь…
— Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон-Мандро? Да ведь он, фон-Мандро, — и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: — подумай, чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить; по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.
Дикий Романыч тут — в рявк:
— Кулаком я сумею расщетить его; знаем мы — фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого — видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, — тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.
— Александрейки-то брал, — трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: — Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…
Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:
— Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной — что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.
Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:
— Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату — плочено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.
Так сказавши, стена замолчала: верней, — за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:
— А чтоб тебе, стерва!
И вышел, — сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.
Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, — желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все — размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.