Петух без очереди полетал досыта на качелях. Ему уступили беспрекословно, даже Двухголовый не пикнул.
Шурка Кишка бессовестно этим тоже воспользовался. Потом они весь вечер не отходили от мужиков.
Разговоров тут было, как всегда, много, и все разные: сердитые, с подначкой и руганью, веселые, со смешком, прибаутками и раздумчивые, вполголоса, по душам. На крыльце получался один толк, на завалинке — другой, на скамьях — третий, по углам — свое, на особицу, слушай не переслушаешь.
Ваня Дух, обняв правой рукой пустой левый рукав старенького пиджака, босой, грязный, в засохшем навозе на икрах и завернутых рваных штанах, рассказывал, вспоминая, как много деньги огребают от казны фуражеры на войне.
— Расписки обманные берут. Купят там овса, сена на сто целкашей, пишут — дадено двести. Поди, разберись. Хохлы, поляки грамоту разумеют плохо, все подписывают, что им ни подсунь, иной крест ставит, за другого сосед маракует фамилью. Кланяются да бумажные рублевики, десятки за пазуху прячут. Попробуй не поблагодари, не поклонись — и задарма возьмут: война… Опять же казенных лошадей можно на пашню поставить хозяевам, которые в тылу остались. Кто ни попросит — пожалуйста! Доход. А начальству докладают — заморились коняги, на отгуле, на отдыхе… Ловкачи-и!
Он одобрительно поцарапал себе лоб, черные густые волосы росли у него, как известно, почти от бровей, есть где разгуляться в лохмах пятерне.
Про австрийцев заговорил, а на уме, верно, все одно и то же.
— Богатеющий народ эти вояки-австрияки, дьявол побери их совсем, — завистливо сказал он. — Я санитаром одно время служил, видел: у раненых, побитых — кольца, часы… Офицерье таскает золотые портсигары. Нижние чины и то форсят серебряными… А у нашего русского брата — одни вши.
— За ручку тебя не останавливали, когда по карманам шарил? — спросил, не стерпел Устин Павлыч.
— Как видишь. Остановили бы — с тобой сейчас не разговаривал, глупостей твоих дурацких не слушал, — нахально-спокойно отвечал Тихонов, ухмыляясь. — Про самострел добавь, не врал давно, забыли.
— Мое вранье, как твое: индюшки на дворе и вальцевая мельница на станции… Что, али опять не угадал?
Слушатели, ерзая, посмеивались, ждали, кто возьмет верх, какой новой подковыркой.
Подсобляльщики Совета ловили уже другое, негромкое:
— Война до победного конца… Ха! Нам другой любее — конец войне.
— Поскорей бы. Косой косят народ на позиции. Германы — нас, мы — германов.
— Ну пуля, человек человека из ружья убивает… Вот что глупо.
— Н-да-а… Которая рука крест кладет, та и нож точит.
— Се мове, как говорил Мишка Император, Индивид, анархист.
— По-каковски же это?
— Учитель сказывал — по-французски. Означает — плохо, никуда не годится.
На скамье, спинами к Шурке и Яшке, согнувшись для удобства, положив локти на колени, расположились другие мужики, что кочеты на нашесте. Спины всякие: суконные, овчинные, шинельные, холстяные. Наши глазастые друзья, чтобы не ошибиться, узнавали спины по разговору, который долетал до них.
— У кого — земля, у нас — царство небесное. Сей, жни на том свете. (Это жалуется, конечно, Матвей Сибиряк, фронтовик. Побывку не зря проводит, отобрал, вернул недавно свои полдуши, уступленные когда-то Быкову, да разве полоски-межники прокормят семью… И куда он все-таки подевал Георгиевский крест? Неужто в самом деле потерял?)
— Тесно жить стало. (Косоуров. Он всегда теперь говорит решительно и кратко. Скажет — словно топором отмахнет. Вот он каков стал, Иван Алексеич!)
— А я о чем? Тебе тесно, Крылову, генералишку, просторно.
— Ребята-мужики, и усадебной земли на всех не хватит, травка-муравка. (Евсей Захаров, кто же еще? И спина холстяная, обогнушка темная от непогоды, ободранная по кустам на пастбище.)
— Надобно брать у богатых, у церквей. (Опять рубанул, как полено расколол, смаху Иван Алексеич.)
— Кирка? Гроссбауэрн? Ошень карашо! (Форштейн… Гутен абент, Франц! А где же Янек? Поди, у тетки Мино-доры гоняет чаи?)
— Н-ну… мироед загрызет, горлохват, не уступит деся-тинки… А приходские загоны того… общие, можно… Ах, нечистая сила, позабыл, расскажу. Ну, в Орефьеве, знаете? Порешили, ну, церковную землю… Ту самую, ну, что сдавали в аренду торгашу Шишкину… Разделили по душам, как свою. (Нукает и тянет сломлинский депутат. Застрял издалека и домой не собирается. У него всегда точно не хватает слов, он ищет их во рту языком и помогает себе толстыми чмокающими губами.)
— Прежде всего господский простор укорачивай. Но держи ухо востро, едрена-зелена, объегорят, как братейники Киреевы из Чернолесья. Не слыхали? Глухни, значит. Поместье у Киреевых неделеное, отцовское, покрупней, чем у нашего хромого портартурца, героя, банзая. Двести пятьдесят десятин чистоганом одной пахотной, жалко расставаться. Мужичье самозахватом зараз может всю отнять. Не долго думая, Киреевы и выкинули этакую хреновину: добровольно, слышь, уступили своим сельчанам толику пашни и покоса… Те и рады-радешеньки, горой стоят теперь за братцев-благодетелей, защищают их, не позволяют, едрена-зелена, крестьянам других деревень брать барскую земельку… А братейнички уж махру смолят, курят, насобачились крючки вертеть из газеты. «Не тронь нас, — мы сами с усами!» (Митрий Сидоров балагурит для потехи. Экий молодец-удалец, что ни скажет — хватайся за животики.)
— А в Муравьеве и Засорине слышно… Ну, то самое, как вы… яровыми… Ну, пустырь у Хлебникова, его благородия… (Опять сломлинское нукало-чмокало!)
— Землю тоже есть не будешь. Ее надобно пахать, засевать зерном, — тогда она и кормит… На чем пахать? Обезлошадели. Хоть сам впрягайся в плуг, в борону… А сеять чем? Бесхлебье… В Питер податься? Слышно, и там голодуха, не приведи господь. (Бубнит кто-то, не угадать по спине.)
— Да уж завьет тебе кудри лихая беда, чужедальняя сторона! Белотельцы-ярославцы эвон бегут из Питера ровно тараканы. (Апраксеин муж Федор, больше некому Лягает питерщиков, насолили ему неизвестно отчего.)
— Чей берег — того и рыба, — донесся простуженный хрип с завалины.
Приятели-угадчики спин вскинулись глазами и обалдели. На завалине кривобоко сидел, как в завозне за веслами, Капаруля-перевозчик, непохожий на себя. В будний вечер Водяной нарядился празднично. На нем яловые сапоги с тугими, негнущимися голенищами, ластиковая рубаха, лиловая, в полоску, и двубортный, в морщинах и складках, пиджак. Мало того— новехонькая кожаная (подумайте!) фуражка с водницким значком. Фуражка лежала не плоско, блином, как прежде выгоревший картуз на лысине, была надвинута прямо и глубоко, захватив уши и торчавшие за раковинами клочья волос. Козырек тоже не висел над облупленным носом, что крыша скворечни, задран вверх и словно напоказ выставлена могуче-волнистая, начесанная гребнем борода с окурком под усами. Перевозчик сильно затянулся табачным дымом, и цигарка затлела красным угольком.
Что с ним стало, с Капарулей, Водяным? Зачем принесла его нелегкая так поздно в село, да еще разодетым? Не с рыбой же. Корзинки, ведерка не видно, торговать нечем, да и кто купит в такое позднее время, глядя на ночь? Ему, нелюдиму, будто любо нынче тереться около народа, который он совсем недавно и в грош не ставил.
Наверное, он долго сидел неслышно на завалине, с краю, потому ребята его и не замечали. Может, даже, как всегда, он презрительно, свысока глядел на мужиков, дымя самокруткой. И вдруг его словно прорвало: ни с того, ни с сего подал голос, Шурке вспомнилось, как прошлом осенью, в полуночной тьме разговаривал Тимофей Капару-лин с рекой, после удачного лученья, охоты с острогой, когда он забил трехпудового сома. Он кланялся Волге, благодарил ее, и цигарка вот так же вспыхивала у него в бороде, разгораясь багровым угольком. Нынче перевозчик-бакенщик не кланялся и не благодарил — некого и не за что. Но что-то заставило его раскрыть рот
— Нечего и баять, крупна рыбка, навариста… да берег крут, ловить нескладно. С бреднем полезешь в воду — утопнешь зараз… Сетью, неводом крупную-то рыбу берёт, — сказал Капаруля и хрипло раскашлялся с непривычки, выговорив сразу так много темных, непонятных слов.
А ведь никак не скажешь про Водяного, что у него борода с ворота, а ума и на калитку нет, меньше подворотни. Дудки, товарищ-гражданин! Не пустая голова под кожаной фуражкой с серебряным якорем, да, видать, особенная, волжская: не каждому дано знать-понимать, о чем она постоянно думает.
Мужики не поняли, вероятно, про что толкует по-своему Капаруля. Никто из них не откликнулся. Да и некогда стало, — на крыльце поднялся шумный спор, все повернули туда картузы и шапки.
Спорил, орал Максим Фомичев, богомол, наседая с братцем Павлом на починовского Терентия с запорожскими усами. В другом углу дяденька Никита Аладьин схватился с бондарем Шестипалым, редкостным гостем — прикатил из Глебова, развалился в крыльце боровом на полступени и уходить не желает. Ну да крыльцо просторное, с двумя лавками, и ступенек без счета, места хватило всем желающим. Здесь был и дядя Родя с газетой под мышкой, и Шуркин батя в таратайке, которую он подкатил к плоскому, врытому в землю камню — им обычно начинался вход в каждую избу; камень этот как бы первая, без износу, ступень в крыльцо. С завалины поднялись, подошли любопытные И на вынесенной скамье повернули лица к спорщикам Ни дать ни взять, образовалась целая сходка, по-теперешнему — заседание. Как тут не подскочить ребятам поближе, не послушать, не посмотреть.
— Что ты все мастеровыми своими козыряешь, под нос мне их суешь? Не желаю я с городскими дело иметь. Хлебнул в Питере на фабрике, один грех. Понятно? — кипятился Максим, подскакивая возмущенно на ступени. — Я. сам мастеровой деревенский Земляных дел мастак. С-господом-богом живу, табачище не курю, по трактирам и пивным не сижу, ривалюцией не занимаюсь — у меня крест на шее.
Крайнов только посмеивался, раздувая усы.
— Бестоварье — вот о чем жалуйся, деревня-матушка, — баском подсказал он. — Пуд гвоздей, слышно, за сто целковых не купишь.
— Плати рабочим вдесятеро, как они требуют, еще не такая будет дороговизна, истинный Христос! — отвечал за брата Павел и крестился, что говорит правду
Яровое сеяли — ругались, чуть снова не подрались, как осенью. Загон в поле никак не могли поделить, праведники. А отсеялись, смотри, какие опять родные братовья, ведром не разольешь, подсобляют друг дружке славить бога и проклинать город и новые порядки. Обязательно у них во всем мастеровые виноваты. Город им, певчим клирошанам, давно поперек глотки встал, как костью подавились Питером.
Никита Петрович, пользуясь меркнущим вечерним светом, чинил табуретку из читальни, у табуретки расшаталась ножка, того и гляди отвалится. Бондарь, сидя рядом, налитой жиром, точно бочка водой, в жилете и добром пиджаке, отдуваясь, учил, наставлял народ:
— Не дело должно оседлать человека, наоборот, человек — дело. Будет беспременно толк.
Шестипалый словно забыл про барскую рощу и пропавшим задаток, не грозил, что дойдет до самого министра. Он поговаривал иногда уверенно-загадочно, что денежки свои вернет обратно сполна — найдутся законы в Питере. Нынче бондарь важно поучал мужиков:
— Садись на него, на дело, смело верхом, погоняй кнутом, оно за тебя все. и обстряпает, дело-то… Твой труд — погонять, пироги есть.
— Печь одна — пироги разные… Ты мастер погонять, только кого? — не стерпел, врезал словечко Аладьин, орудуя молотком.
— Говорю — дело. Поработай с мое, как вол, не будешь гол.
Дяденька Никита, такой постоянно добрый и спокойно-ласковый со всеми, сорвался, швырнул табуретку, отбил ей хромую ногу и вторую, здоровую, повредил.
— Буковки не договариваешь, Андрей. Не вол ты — волк! За тебя другие ломят хребтину.
— Но, но! Потише!
— Хоть тише, хоть громче — все едино: дома работник день-деньской набивает тебе обручи на шайки, лохани. Мало — у кустарей задарма скупаешь. Вези на базар возами, торгуй, облапошивай, подряды хватай. В поле бабы пот, слезы льют… Загрыз ты насмерть солдаток с ихними перелогами.
— Тихонов с Устином Быковым наперегонки с ним. Троица! — подал кто-то сердитый голос из темноты сеней.
— Что Устин? Какие перегонки? Какая троица? Мели! — подскочил к крыльцу, услыхав ядовитый помин, Олегов папаша.
— Не трожь мою рожь, оставишь увечного воина без хлеба! — нахально оскалил зубы Ваня Дух; его нынче, кажется, ничем не прошибешь, издали верещит, а на крыльце слышно: — Бог-отец, бог-сын, где уж мне, не ровня.
— Дух святой, как раз. Троица! Троица! — подхватил, не унимался народ. Шурка не мог понять: вражды словно и не было, так, веселые похахоньки.
— А вот придет вам, троица, и духов день. Дадут под микитки — дух вон, праздничек! Запашут ваши широченные загонищи, как пустырь в усадьбе! — пообещал из сеней тот же злой голос.
(Батюшки светы, да ведь это, никак, Егор Михайлович грозит, добряк, как дяденька Никита!)
— Ах, пропади ты все пропадом! — отмахнулся жалобно Быков. — Глаза бы ни на что не глядели!
— Да тебе-то, Устин Павлыч, разве плохо живется? — спросил насмешливо дядя Родя.
— Плохо народу, и мне несладко. Что ты думаешь, ежели у меня лавчонка, значит, заместо сердечка хвост селедочный?.. А не видишь я народу, бабам помогаю, ругать меня не за что. Вы спросите солдаток, вдов, как бы они без меня жили? Милостыньку собирали… Так что твой духов день, Егор Михайлович, мне не страшен. Я и десять душ своей земельки не пожалею, понадобится народу — отдам!.. Черт меня попутал с барским сосняком… Да что было — сплыло, кто помянет — глаз вой! Говорю вам — я за революцию без оглядки. Обуваю, одеваю, кормлю ее… Разве не видите? В эсерах состою, а большевикам ручку пожимаю, мое почтенье, здоровкаюсь.
Шестипалый тем часом схватился с дяденькой Никитой накрепко. И не о себе — о всем русском царстве-государстве. Ребята навострили уши, они любили уроки истории в школе. Но тут им урок был, кажется, не по зубам.
— Раздавай Россию направо и налево, социал-демократ! Не состоишь? Ну так глядишь туда обеими глазами вроде Терентия, — гневно задыхался, хрюкал бондарь. — Эвон чухны* требуют этой самой… автономии. Отделиться хотят от России… И хохлы зараз готовы провозгласить собственную державу… Давай, помогай им, большаки! Что супротив нас, русских, все вам по нраву. Купили вас, изменников, немцы. Теперь покупают чухны с хохлами, раз вы ихнюю сторону без стыда держите. Задарма не бывает таких делов… знаем… Цари-то наши сколько сот лет царство свое собирали по кусочкам? А вы готовы за неделю раздать всю русскую землю даром.
— Которые добровольно выйдут, могут добровольно и вернуться — так разумеют, слышно, большаки, и я с ними согласен, — отвечал уже спокойно дяденька Никита Аладьин и аккуратно, ловко чинил снова табуретку, теперь две ножки к ней прилаживал. И как складно выходило у доморощенного столяра-плотника, на всякие поделки охотника. Изба у него расписной пряник, сейчас из обыкновенной сосновой, недавно сбитой, табуретки он не делал, вытворял гостинец на загляденье: по ножкам, всем четырем, нарисовал стамеской, что карандашом, кружевную резьбу, по бокам сиденья фестоны-рубчики вырезал одно любованье. И успевал бондарю парой слов хрюкало заткнуть. И верно, справедливые были эти слова, сам Дядя Родя Большак их поддержал. А Митрий Сидоров разъяснил краткую речь Аладьина, добавив к ней кое-что, понятное ребятне:
— А что, правильно кумекают большевики, — сказал Митрий и постучал железной ногой по ступени, привлекая внимание мужиков. — Читал я ихнюю газетину про н а-ц и и. Одобряю. Пущай, которым желательно, поживут отдельно, очухаются, оглядятся… Да потом добровольно и прислонятся сызнова к плечу России. Мы, едрена-зелена, не злопамятные — давай, возвращайся, живи вместе с нами. Сообща-то, без раздела, жить в государстве, как в семье, известно сподручнее, дешевле, легше… Э?
Ваня Дух, подойдя, не слушая Сидорова, почему-то стал корить председателя Совета:
— Ты, Родион, в партии состоишь, революцией у нас нынче командуешь, а сам управляла, зверюгу, дважды спас… в третьи — барыню. Я бы не стал спасать. Я бы тогда, в пасху, с крутояра да в Волгу управляла вместе с жеребцом… И барыню нынче туда же… с детками. Вырастут — на нашу шею сядут… Спасибо Осе Бешеному, успокоил Воскобойникова, того стоил… А вот мы Евдокимиху не сумели…