Шурка мысленно оправдывался вместе со всеми, объяснял, как они попали в лес и что тут сейчас делают, а сам невольно и беспокойно прислушивался к песенке Голос звонко-протяжный, тонкий, девки не девки, но и не девчонки, ближе к девахе-певунье, вот он какой голосок, вроде знакомый, чем-то отличительный, немножко забытый, а теперь вдруг припомнившийся, но не совсем. Да чей же это школьный дискант? Шурка сам поет на уроках почти таким же.
— Не ходи, молодец, мимо моего саду,
Не топчи, кудрявый, душистую мяту,
Не для тебя садила, не для тебя поливала,—
грустно выводил голосок, жаловался, тосковал и все приближался, становился с каждым мгновением понятней, знакомей:
Для того мяту садила, кого я любила,
Для того я поливала, кого целовала…
У Кишки долговязой стучало в груди и поднималась к горлу песня ответно. Он догадывался и не хотел, не мог верить самому себе. Откуда в Заполе оказался этот голосок? Но поди ж ты, оказался, вот он, совсем как у девки-невесты, ни с каким другим не спутаешь:
Не стой напрасно у крылечка,
Не злоби сердечко!
А про кого песенка? Парней-то ведь у ней двое: для одного — душистая мята, для другого… Он боялся думать об этом. Может быть, одно озорство, давнишнее, к которому он не привык и никогда не привыкнет. Нет, он не хотел бы понапрасну торчать у крыльца. Пускай другой постоит, поторчит попусту — так ему и надо! Ах, как было бы хорошо, если так! Но ведь все с некоторых пор идет по-другому…
Шурка глянул с холма вниз, на луговину.
— Смотрите, Растрепа… с матерью! — громко-равнодушно сказал он.
Ребята вскочили, не сразу поверили. Всмотрелись — правда: по лесной поляне, мимо ключа, шла к ихнему холму Катька Тюкина с книгой под мышкой и рвала цветы. Она напилась из берестяного ковшичка и опять запела, зазвенела. Мамка же ее пить не стала, брела с узелком дорогой, что вела из Заполя в село.
Опасность миновала, молодцы-удальцы толпились на холме, на его крутом краю, и орали:
— Катька, иди сюда-а! Вкусненьким угостим!
— Не узнала нас? Не слышишь, эй, глухня?!
— Растрепа, тебе говорят, иди к на-ам!
Катька даже запнулась от неожиданного окрика, перестала петь, замахала веником цветов, догнала мать и, должно быть, отпросясь у нее, вернулась, полезла на холм.
— А я знаю, откуда они идут, что тут, в Заполе, делали, — сказал Шурка.
— И я знаю, — откликнулся Петух.
— И я! И я! — подтвердили Андрейка и Гошка.
Один Володя Горев не знал и не догадывался.
— Катькин отец во мху прячется, в шалаше, от суда, — сказал ему Шурка. — Еду носили, не иначе… Никому ни гугу, понятно?
— Камень! — ответил питерщичок.
И больше на эту тему ребята не разговаривали. Не полагалось: тайна страшенная, все село ее знало и помалкивало.
Но была на свете еще одна тайна, которую никто словно бы и не знал, не видел, кроме Шурки. Он был удивлен, огорчен немного, но больше обрадован, разгадывал ее и не мог разгадать полностью. Хватило бы ему этой одной тайны досыта. Так нет, недавно прибавилась неожиданно вторая, горше. Тут нечего было удивляться и радоваться, тайна пострашней той, которую знало все село и помалкивало. Он тоже помалкивал. Ее-то, новую тайну, он, кажется, мигом разгадал, но не имел нрава об этом даже думать, не то что говорить. Да и не в том совсем дело. Надобно притворяться, что никакой второй горько-страшной тайны нет, может, и первой нет, и на все это плевать, чихать, как делает Мишка Император. Индивид, говоря про австрияков и германов. Шурка изо всей моченьки старался чихать и плевать на свои тайны, однако у него это выходило довольно плохо, признаться откровенно, совсем не выходило. Стоило вот услышать песенку про душистую мяту и крыльцо, как он, сам того не желая, хватался обеими руками за мяту и уверял себя что не его гонят от крыльца.
Все нынче получалось по-другому, не как раньше, сложней, мучительнее и одновременно как-то неопределенней, со смутной надеждой на добрый конец и со страхом, что никакого доброго конца не будет, не предвидится! Правда, хроменькая питерская девчушка Ленка, о которой он только что узнал, вдруг поселила в душе что-то похожее на радостную надежду. Но, может быть, он опять ошибается?
Прежде при известных встречах можно было притворяться, будто кое-кто для него вовсе не существует, он, Шурка, не видит и не слышит этого человека, и его не слышат и не видят. Еще лучше было водиться напропалую с толстушкой Анкой Солиной, играть с ней в камешки, тогда уж только держись, не зевай, и царапки тебе живо достанутся и по шапке ненарочно съездят, очень скоро состоится примирение. И не примирение, просто так, будто ничего не было. Теперь же и притворяться надобно по-другому: делать вид, что ровно ничегоньки не произошло и не могло произойти, потому что ему ничего не жалко, и не надо ему никого, он живет-поживает сам по себе, одинешенек и счастлив… Где кольцо, которое он подарил зимой? Она не носит, потеряла, наверное, давно, как он потерял ее носовой платок с вышитыми голубенькими буковками. Когда обронил, не помнит. И не надо ничего помнить. Пусть все забудется…
Шурка смотрел исподлобья, как взбирается на холм Катька, цепляясь одной, смуглой от раннего загара, зверушечьей лапкой, а другой лапкой держа свой веник, обрывается и, хватая ягодники и белоус, упрямо лезет наверх, ободряемая возгласами ребят; он жмурился от огненно-рыжих волос, полыхавших на солнце, заплетенных в косу, свернутую на затылке, щурился от знакомо-зеленого света кошачьих глаз, непроизвольно смеющихся, застенчиво-веселых. Катька что-то отвечала ватаге, за криком не разберешь, и поднималась медленней, степенней, одергивая юбку, поправляя движением плеча кофту.
Растрепа все меньше походила на мальчишку. Не лазила больше по деревьям, не дралась, не плевалась и останавливала других. Вместо амбарного ключа с гвоздем на гайтане, из которого прежде, набив спичечными головками, палила как из ружья, она таскала нынче в кармане юбки круглое, в жестяной оправе зеркальце, купленное в лавке Олега Двухголового. Она украдкой вынимала зеркальце и зачем-то в него смотрелась. А ведь в памятную Тифинскую, на гулянье у церкви, когда Шурка выиграл в «счастье» на вертушке такое же зеркальце и потом запулил
-
его в дроздов, которые трещали, мешали, Катька не захотела искать зеркальце в кустах, хотя Шурка разрешал взять себе. Вся и забава в теперешнем ее зеркальце на обратной стороне — там, под стеклом, катаются три дробинки и форсит румянистая девица с дырочками на свекольных щеках и подбородке. Поворачивая осторожно зеркальце, надо закатить дробинки в дырочки. Не так-то легко это сделать: закатишь одну, другую, станешь загонять последнюю, а две возьмут и сорвутся, выскочат из дырочек — начинай все сначала. Но Растрепа, вынимая зеркальце, не играла дробинками, она, дурища, разглядывала себя и словно не могла наглядеться. Почему? Вот это и была первая, не разгаданная до конца Шуркой, приятно-волнительная тайна.
Катька беспрестанно одергивала свою синюю, белым горохом старую юбку, прятала под нее босые ноги, когда сидела, поджимая их под себя ровно курица. Стала любить чистоту, приборку, примывку пола в избе. Это она-то. Растрепища, самая прежде грязнуля, в «цыпках»! И главное, что приметилось Шурке еще зимой, Катька терлась около мамок, как большая, и особенно льнула к девкам, подражая им во всем. Она и держалась как девка, пела ихние песенки про мил-дружка, суженого, повязывалась в жару платком, как Клавка Косоурова, стягивая концы не под подбородком или на шее, сзади, а на маковке, на эдакий особый фасон. Неизвестно как держался у нее платок на рыжей голове, торчал словно питерская какая шляпка. Нынче Катьку не назовешь Растрепой, кто и зовет, так по привычке.
Шурка был удивлен и огорчен и чем-то немножко обрадован. Что-то таинственное происходило с Катькой. В ее преображении, может, и не одна игра, кто знает. Он смирился бы, попривык, кабы не… Ну да об этом думано. повторять — сердце бередить.
Конечно, Тюкина Катька бывала, и нередко, прежней девчонкой, хоть и без мальчишеских замашек. Но часто на нее теперь находило непонятное баловство, похожее на обезьянничанье, и она внезапно становилась девкой Сейчас на Растрепу, верно, набежала сильно эта таинственная блажь, и она, со своей песенкой и червонным тугим узлом на макушке, казалась невестой на выданье.
Несказанно-мучительней была вторая Шуркина тайна.
— Хочешь яичко? спросил Володя, кокнув по хворостинке последнее из своей доли яйцо, протягивая его гостье.
Катька покраснела.
— Спасибо. Не хочу
— Да возьми… тепленькое! — настаивал питерщичок.
А Гошка Аладьин сразу проболтался:
— Мы тут объелись яйцами.
И тоже великодушно предложил незваной гостье подарочек.
Растрепа оглядела костер, ребят и на особицу Володю-питерщичка, даже легонько шлепнула того цветами и книжкой. Он был к ней всех ближе, может, поэтому она созорничала. Все ее лицо, кругленькое с некоторого времени, осветилось лукаво-мягкой улыбкой. — Погодите, скажу, зададут вам дома деру, бессовестные!
— Но, но! Бери, ешь знай, — миролюбиво пробурчал Петух.
Катька, смеясь, дразнила, а смуглая, свободная лапка ее застенчиво приняла от Володи и Гошки яйца. Она опустилась возле костра, поджав босые ноги и одернув юбку, принялась чистить яйца и есть.
Она ела без соли, откусывала понемногу, словно нехотя, жевала не разжимая губ, церемонясь. Она была как куколка, маленькая, румяная, нарядная, даром что в старье, светленький горошек так и сыпался, катался по синей юбке и кофте У Катьки пропала угловатость в движениях, резкость в голосе, все она делала нынче мягко и ловко, только смотри, любуйся; что она говорила, казалось ласково-шутливым, приятным, слушать не наслушаешься. Но Шурка не мог ни смотреть, ни слушать.
Он вскочил. Как хорошо, что не успел съесть последнего яйца, двухжелточного, самого крупного.
— Попаду или не попаду? — закричал он
— Не попадешь! — подзадорили Яшка и Андрейка. — Где тебе, промажешь!
Щурясь, целясь, он размахнулся, и белая молния ударила в ближнюю березу, оставила на атласной коре золотую звезду.
— Дурак! — сказала Катька.
— От дуры слышу, — ответил Шурка.
— Кишка долговязая! Бахвал!
— Растрепища!
Куколка мигом обратилась в кошку. Зеленые глаза ее стали круглыми, замерцали, а лапки живо навострили коготки. Но кошка тут же и пропала — вот оно, диво.
— Съел бы сам, чем березу кормить, — рассудительно-насмешливо сказала Катька, вынула зеркальце, беленький платочек и, смотрясь, принялась слюнить и тереть губы, хотя они не испачкались желтком нисколько, краснели спелой малиной.
Он остался долговязым Кишкой, а она снова была невестой на выданье.
За ельником, за старыми Житнищами, далеко-далеко в Великом мху кто-то протяжно заиграл в пастушью трубу.
— Журавли кричат, — определил Яшка.
Всезнающий Колька Сморчок кивнул утвердительно.
— Это что, потрубят и перестанут, не ахти невидаль, — добавил он снисходительно. — А вот утром, раным-рано, как солнышку взойти, они, курлыки, еще и пляшут.
— Выдумщик! — фыркнула Катька.
— Нет, взаправду? — пристал к Сморчку питерщичок.
— Правда, правда! Я видел, честное школьное слово! — поспешно отозвался Андрейка Сибиряк, не давая Кольке раскрыть снова рта. — Слушайте меня, большаки-революционеры, я вам доложу текущий момент, — воодушевляясь, продолжал он. — Прошлую весну наша телка Пеструха, новокупка, отбилась в Заполе от коров и не пришла вечером со стадом домой. Мы с мамкой побежали искать. Дотемна кликали по лесу — не выходит и голоса не подает, ровно ее волки задрали… Мамка, конечно, причитать, а толк какой?.. Чуть свет мы сызнова в Заполе. До самого Великого мха дошли. И что вы думаете? — понизил голос Андрейка, рассказывая и глазами и руками, и все придвинулись к нему. — И что же думаете геноссы вы мои? Журавли там, в болотине посреди моха кричат, а Пеструха стоит на удивление в кустах, под ольхой, и слушает, ей-богу, так ушами и водит! Мамка от радости в слезы, хлебом телку кормит, фартук ей поскорей на шею, чтобы опять не убежала, потом отдышалась и говорит мне: «Смотри-ка, журавушки, никак, хоровод водят, господи!» Я вгляделся, верно, собрались журавли на болоте кружком, трубят, кланяются друг дружке, крыльями машут, голенастыми-то длиннущими ногами так и приплясывают, так и выделывают коленца, уморушка!
— А я барашка слышал ночью на волжском лугу, — похвастался Гошка. — Ну не ночью, поздно вечером, шли с папкой с Волги, с уженья. Слышу, блеет в небе ягненочек, ровно заблудился, жалко блеет: «Бя-а!.. Бя-а-а». Откуда ягненок на небе? С нами крестная сила! А папка мне говорит: «Не бойся, это бекас токует, куличок. Высоко залетел, крылышки сложил и падает… воздух в крылышках, в хвосте и свистит».
— Умняга твой батя, все знает, — сказал уважительно Петух.
Журавли и барашки не интересовали лишь одного камрада-большевика. В другой бы раз он словечка не пропустил, от себя непременно чего-нибудь важного, интересного добавил обязательно. Нынче добавляли другие, весело болтали с Володькой и, что бы он ни сказал, смеялись: «Ой, врет! Смотрите, как врет, неохота слушать!» А сами, эти другие люди, этот единственный человечек, который из всех замечался, не спускал глаз с питерщичка-старичка (опять стал оным Володя), пододвигался ближе и все прятал ноги под себя, одергивая на коленях юбку, разглаживая складочки и милым, мягким движением шеи и лопатки поправлял сваливавшуюся с плеча кофту.
Шурка вконец потерял голову.
— Накормила отца-то? Жив-здоров во мху или милиционер отыскал, поволок в суд? — спросил он.
И задохся от злобы на Растрепу и от стыда, что он сказал.
Катька влепила ему затрещину, исцарапала щеку.
Ребята зарычали на Шурку, и он готов был, как говорится, провалиться сквозь землю. Что он наделал! Нет ему и не будет прощения!
Выручил Володька. Он подобрал палившуюся в охапке цветов книжку.
— Ты что же, не прочитала все еще «Овода»? — недоверчиво спросил он.
Катька, вся красная, ответила с судорожным смехом:
— Второй раз читаю!
— Ну это можно и потом… некоторые и не нюхали, — сказал питерщичок по справедливости. — Держи! — Неожиданно кинул книжку Шурке.
Невеста на выданье побледнела, затем не то чтобы снова покраснела, много хуже — почернела. Такой ее ребята никогда не видывали. Вот так девка, что мытая репка! Кругла, бела, да была и сплыла, темней свеклины и образина вытянулась. Не ожидала такой перемены-измены? А другие-то, думаешь, ждали?
Она схватила свой веник, повернулась на одной ножке, как умеют делать страшно рассерженные девчонки, плюнула в Володьку и скатилась с холма.
— Не ходи, молодец, мимо моего саду… — запела она, помолчала и пронзительно свистнула.
Глава IV
РАЗНЫЕ НЕОЖИДАННОСТИ
Свист был что надо, хоть затыкай уши и беги из леса. Не забыла Растрепа, как свистят в два пальца. Денек-то, выходит, для тебя нынче разлучный. Еще вспомнишь, погоди, старого дружка, да, может, будет поздно.
Шурка не утерпел, вложил в рот четыре пальца (это был высший класс свиста) и тоже свистнул. У него вышло плоховато, одно змеиное шипенье. В четыре пальца он не умел свистеть как следует. Тогда все принялись ему подсоблять, наподзадор показывать друг перед дружкой свое соловьиное мастерство всякими способами, с помощью губ, языка, зубов и пальцев, и эхо умножило разбойный, оглушительный свист и разбросало по всему Заполю.
Виновник звонкой птичьей работенки старался изо всех сил и одновременно, не утерпев, впился уже глазами в питерскую книжку, жадно-торопливо листал ее, долгожданную, обещанную. Эвот-ка, «Овод» в его владении наконец! «Почитаем, поглядим, что такое… Не больно толстая книженция, старая, рваная Нахвастался Володька, так себе, тоньше романов, которые глотают девки, на два дня не хватит… Почему не печатают в городе, в типографиях, больших-разбольших книг, вроде библии дедка Василия Апостола, чтобы хватило читать на год?» — думал он. Погодите, он сам постарается, напишет такую книжищу, пообещал, воспламеняясь по обыкновению, Шурка, невольно видя перед собой Олеговы игрушечные буковки из резины и вновь переживая, как они с Двухголовым осенью, внезапно подружась, потели-старались над худыми калошами, сырой картошкой, свинцом, глиной, воском, чтобы прибавить буковок и напечатать книжку, и как из этого не вышло толку Резиновых, из магазина, буковок в сотах коробки было наперечет а запаса новых, собственного творения, совершенно не получалось.