Был месяц май (сборник) - Бакланов Григорий Яковлевич 22 стр.


Концерт шел на подъеме, и он уже знал мнение Первого об их поездке по республике, мнение было весьма положительным, оно будет передано в Москву, и в уме само собой складывалось, как он, в свою очередь, доложит где следует о проделанной работе, как своевременна и необходима оказалась поездка их делегации в плане укрепления дружбы народов и национальных взаимоотношений. А когда он вернулся в номер после прощального банкета, там — вот уж подумать не мог! — ждал его черный бархатный, с серебряным шитьем, халат для жены, а в шелковой, тоже бархатной, алой изнутри коробочке — старинное украшение темного серебра с зелеными камнями, точно такое, как ей хотелось. Евгений Степанович припомнить не мог, чтобы он кому-нибудь что-то говорил или выразил, но вот непонятным образом все узналось, и такой неожиданный сюрприз. Он был растроган, взволнован, по-хорошему смущен.

Впрочем, даже молодой поэт, который на первом вечере прочел эти свои стихи и чуть не испортил впечатление, даже он не остался без подарка: ему была вручена картонная коробка с четырьмя разными сортами чая.

Глава XII

Обратно летели другим самолетом: Ту-154. Он был меньше, тесней, но зато был здесь первый класс с широкими удобными креслами, и Евгений Степанович сразу почувствовал себя в своей среде. Хорошенькая бортпроводница, с синими тенями и плитами румянца на скулах, приняла у него плащ на плечики и унесла, а потом задернула занавески, отделив их салон от остальных, ввезли напитки. И когда расстелены были крахмальные салфетки (одна — на столик, другая — на колени) и подана закуска, Евгений Степанович с улыбкой обернулся с переднего сиденья, приветствуя и поздравляя с удачным завершением поездки тех членов делегации, которые летели с ним первым классом, и уже в их лице — остальных. Сияло заоблачное солнце в иллюминаторах, и пузатенькая стопка с коньяком в его руке засверкала, просвеченная насквозь. Следующая была выпита с соседом за знакомство: приятнейший человек, генерал в штатском. Выпили, и посветлело перед глазами. Они шли в спокойном, горизонтальном полете, и занавеси, которые косо втянуло в салон, пока набирали высоту, теперь плотно прилегли.

Закусывая шпротами, целые рыбешки суя в рот, сосед басил благодушно: «Живу, как при коммунизьме, а здоровье, как при капитализьме». Это «зьм» обличало в нем принадлежность к определенному слою руководства. В свое время Леня сказал фразу, за которую оба они могли поплатиться головой — и тот, кто сказал, и тот, кто слышал: «Оттого и построить не могут, что произносить не научились: социализьм, коммунизьм…»

Он встретил Леню через восемь лет. Шел по Тверскому бульвару, была оттепель, мокрый снег с дождем лепил в лицо крупными хлопьями, под ногами — слякоть, и машины расплескивали этот жидкий снег. В ту пору не сняли еще трамвайные рельсы, «аннушка» ходила по бульварному кольцу, и Пушкин стоял на прежнем месте. Или уже перенесли его? Евгений Степанович шел, нагнув голову, и переживал, что новое ратиновое демисезонное пальто — впервые в жизни такое соорудил себе, оно все еще стояло на нем, как на манекене, — обмякнет, обвиснет, потеряет вид. И, весь в этих мыслях, чуть не столкнулся с Леней, увидел его в самый последний момент. В черной не по росту флотской шинели (почему эта шинель на нем?), в очках… Раньше он не носил очков.

Сквозь стекла очков, сквозь годы Леня смотрел на него добрыми глазами блаженного, будто заново узнавал. А по стеклам сползали мокрые хлопья, и капало, и капало.

— Я ведь на тебя там подумал, — сказал Леня, словно все это вчера было, и Евгений Степанович не переспросил, о чем он, а надо было — это уж потом пришло в голову, — надо было не понять, удивиться. Но Леня не заметил, будто все годы вели они этот разговор. — И так и сяк думалось… После допроса сопоставляешь. Получалось — ты. Все сходилось. А потом мне показали. Знаешь, кто? Куликов. Ты прости меня. Я еще там решил: выйду — попрошу прощения. Самое страшное, что сделало с нами время, это то, что мы все друг друга подозреваем, готовы поверить.

Растроганный, Евгений Степанович ничего не сказал, голос пресекся. Он только сделал жест слабого человека, которого ни за что ни про что могли обесчестить. И в своем роскошном пальто обнял Леню, горячо, благодарно расцеловал, холодные очки ткнулись ему в лицо, и капли с них повисли на его щеках.

Не раз в дальнейшем хотелось ему рассказать, как его чуть было не обвинили безвинно, но он знал людскую психологию, послушают, а про себя решат: «Значит, что-то было, зря не скажут, дыма, как известно, без огня…» И западет, и утвердится, и пересказывать начнут.

Под ровный гул моторов, под коньячок сосед-генерал рассказал пару благодушных анекдотов, не отстал и Евгений Степанович, в свою очередь, рассказал про замминистра, которого вызвали на дуэль. И съехались к назначенному часу секунданты, противник ждет, нервничает, а замминистра нет и нет. Вдруг прибыла секретарша: «Иван Прокофьевич просил начинать без него…»

Когда-то, когда Евгений Степанович делал первые шаги своей служебной карьеры, услышал он этот анекдот от замминистра, и звали того действительно Иван Прокофьевич, в чем и состояла добавочная соль. Не совсем случайно оказались они в одном купе вагона, Евгением Степановичем были приложены для этого соответствующие усилия. Он и бутылку армянского коньяка предусмотрительно положил в чемодан и, когда внесли чай в подстаканниках и увидел он, с какой скукой, как брезгливо поглядел замминистра на этот вагонный чай, решился: бутылку коньяка — на стол. Вскоре перешли на «ты»: Иван Прокофьевич дарил его начальственным «ты», Евгений Степанович почтительно говорил «вы».

— Ты, случаем, не храпишь? — укладываясь спать, спросил замминистра с должной прямотой. И после этого сам оглушительно прохрапел всю ночь. А перед Москвой, умывшись, побрившись и галстук повязав, перестал узнавать Евгения Степановича: вышел из купе, едва кивнув; на перроне его радостно встречали подчиненные.

Но неисповедимы пути Господни, не дано людям знать, что их ждет впереди. Минуло время, и Евгений Степанович сел не куда-нибудь, а именно в насиженное Иваном Прокофьевичем кресло, а тот, уже персональный пенсионер такого-то значения, попросился к нему на прием, поскольку и на пенсии человеку все еще надо чего-то, не ему самому, так деткам, внукам. И был неожиданно быстро принят в прежнем своем кабинете, и обласкан, и напоен чаем с неизменными сушками, как сам он когда-то поил здесь не каждого, и опять они были на «ты», но только теперь уже в другом порядке: «Ты, Иван Прокофьевич…» — «Вы, Евгений Степанович…» А когда ушел он, растроганный, благорастворенный, поверив во все обещания и заверения, Евгений Степанович вызвал секретаршу, и было ей строго приказано: с этим человеком (он машинально указал на стул, где только что сидел посетитель) никогда его больше не соединять.

Очистив крупный, сочный апельсин и вытерев пальцы о скомканную салфетку, Евгений Степанович отделял дольки и клал в рот. Всхолмленным снеговым полем, осиянным с вышины, простерлись внизу облака, над которыми они летели. Где-то под ними, под облаками, день хмурился, где-то проливались на землю дожди, а здесь, в заоблачном мире, светило солнце. И только когда открывались окна в облаках и смутно виднелась в бесконечном провале земля внизу, вся в мягких складках, становилось ощутимо, что под их широкими креслами, в которых они сидят, перегрузившись едой, и беседуют, — десять километров пустоты.

Евгений Степанович опустил пластмассовую шторку иллюминатора: жарко было щеке от солнца, поверить трудно, что за тонким этим бортом полсотни градусов мороза. Как часто бывает после возбуждения, вызванного первыми рюмками, он почувствовал усталость, и надоел ему сосед, с которым они так приятно беседовали и даже обменялись визитными карточками. Отвалившись в кресле, он прикрыл глаза.

— Подремать? — спросил генерал, будто команду подал.

Евгений Степанович не ответил, мирно посапывал носом.

В аэропорту, как обычно, встречала жена, и шофер нес за ним чемодан. «Кто звонил?» — спросил Евгений Степанович первым делом. Тревожных звонков не было, особо значительных — тоже. А дома ждала дочь, Ирина. Покачивая бедрами, большая породистая кошка, рысь пушистая, она подошла, обняла его, надавила грудью, обдав запахом французских духов.

— Не наваливайся! — сказал он и хлопнул ее по заду.

— Да? Немедленно одерни!

«Красивая, мерзавка! — подумал Евгений Степанович, любуясь дочерью. — И знает, что красива, знает свое оружие».

И тут же перерешил: серебряные, с зелеными камнями, украшения — жене, черный, шитый серебром халат — Иринке.

Но торжество было на другой день, в Комитете. Все уже знали, что поездка прошла удачно, расценена положительно (Евгений Степанович успел представить все в выгодном свете и был похвален), и встречали его как героя. Способствовало этому еще и то обстоятельство, что председатель Комитета находился в служебной командировке, в одной из капстран, иначе само его присутствие сделало бы неприличным столь явное и одностороннее проявление всеобщего энтузиазма. Все, кто в этот день входил в кабинет Евгения Степановича и выходил из него, чувствовали себя сопричастными торжеству, словно бы повышенными в ранге, и в самом воздухе Комитета, где обычно к обеденному часу преобладали запахи столовой со второго этажа — запах жареной рыбы, тушеной капусты, томатной подливки, — распространялись сегодня флюиды и какие-то неясные надежды.

Подписав ряд бумаг, Евгений Степанович пригласил в кабинет своего молодого соавтора, который давно уже томился в приемной: тот успел приготовить несколько новых сцен. Внесли чай, бутерброды под салфеткой, и чтение началось. Евгений Степанович, загорелый на азиатском солнце, что совершенно незаметно было там, но резко отличало его в Москве и еще подчеркивалось белизной воротничка, слушал в крутящемся кресле, а мысль его нет-нет да и отвлекалась, блуждала по этажам и кабинетам, где сегодня утром он побывал, и вновь переживал он приятные мгновения, однако лицо его сохраняло выражение вдумчивое.

— Ну что же, — сказал он, когда чтение завершилось, и увидел испуганный взгляд своего соавтора, взгляд зайца. Это был страх не за себя, а за то, что себя дороже. Что же это, что они так ценят, ради чего собой готовы пожертвовать? Евгений Степанович испытал легкую неприязнь, некий укол в сердце, что-то похожее на зависть. — Ну что же… Прорисовывается… Неплохо, неплохо… Характеры намечены. У вас в двух экземплярах? В одном? Ну это мы распечатаем. Я хочу глазами пройтись по тексту. А вообще уже кое-что есть…

Тут со срочным делом вошел Панчихин, и Евгений Степанович, удалясь с ним к столику с телефонами, выслушал негромкий доклад, во время которого Панчихин раза два строго взглянул сквозь очки на юношу. А потом, не отпуская Панчихина, заканчивал при нем разговор с молодым драматургом, прохаживаясь вдоль стульев:

— Смелей надо, смелей. Задача искусства — смело вскрывать причины. И осмыслять. Что же мы будем показывать следствия. Надо глубже копать. Но не на полштыка, а на всю штыковую лопату! Смелость — вот что в искусстве отличает художника.

И в этот момент, когда он так говорил при слушателях, он сам в это верил. Это была привычная естественность лжи, которую он уже не замечал. И вскоре по коридорам Комитета зашелестело, передавалось из уст в уста: что-то произошло «наверху». Смелей надо, смелей, глубже копать требовал сегодня Е. С., так его, по аппаратному шифру, называли в кулуарах.

И Панчихин в этот день говорил драматургу, чья пьеса уже с год лежала без движения, поскольку автор коснулся в ней того, чего касаться не принято, говорил, как свое собственное, выношенное убеждение, которое он устал повторять:

— Ну что же мы будем копать на полштыка?.. Задача искусства не в том, чтобы регистрировать следствия. Причины смело вскрывать — вот чего нам сегодня не хватает.

И лениво перекладывал страницы.

— Мой принцип простой: мы сидим здесь и смотрим, чтобы каждый ловил одного мыша. А кто двух ловит, даем по рукам. У вас же, простите великодушно, и мышонка не наблюдается в поле зрения, не за что давать по рукам.

И пошли телефонные перезвоны, из стен Комитета вынеслось наружу, повторяли одну и ту же фразу: «Глубже, глубже надо копать…» Еще не ясно было, кем она сказана, откуда спустилась, но уже сам факт, что одна и та же фраза приходит из разных источников, повторяется разными людьми, говорил о многом. И укреплялся желанный слух: зреют важные перемены.

Глава XIII

Считается, юность — золотая пора. Но юности своей Евгений Степанович не любил. Хорошего, чтобы вспомнить без стыда, было мало, унижений много. Особенно после того, как отец бросил их и они жили, как заклейменные. Он и матери запретил приходить в школу, казалось, по одному виду ее несчастному все сразу все поймут. А все и так все знали. И никого из одноклассников он никогда не звал к себе домой: запах детской мочи от соседей, керосиновая гарь и мыльный пар (вечно на их общей кухне что-то вываривалось, кипело, заливало керосинку) — неистребимый этот запах бедности застрял в носу, казалось, он насквозь пропах им, он чувствовал на морозе этот запах, случалось, подходя к школе, расстегивался, чтобы выветриться, глянет — нет ли кого поблизости? — и потрясет полами, а то и вовсе снимал пальто, под мышкой нес, вроде бы закаляется. И все равно пугался и краснел, если кто-нибудь из мальчиков начинал слишком пристально приглядываться к нему.

Да с ним ли это было, в его ли жизни: раздвинутый во всю длину обеденный стол в большой столовой, блестящая от утюга крахмальная скатерть, и во главе стола — отец, маленький и оттого особенно значительный. Он медленно прожевывает, медленно говорит, и каждому его слову мать внимает как откровению. А днем, в пустынной столовой, когда отец был на работе, он раскатывал по навощенным полам на трехколесном велосипеде — какой же величины была эта столовая? Натирать полы раз в две недели приходил полотер дядя Петя, размазывал из ведра по полу желтую мастику и, пока она подсыхала, шел на кухню покурить; в доме пахло сырым дубом, мастикой, а из кухни — махоркой. Покурив, дядя Петя разувался, снимал сапоги, впихивал портянки в голенища, ступни его ног были такие же желтые, как мастика в ведре. И начинал растанцовывать: руки вольно за спину, одна нога с надетой на нее щеткой ходит-машет перед ним поперек пути, туда-сюда, туда-сюда; другая, которой он подпирается, переступала, то пальцами захватит, то пяткой вперед, то пальцами, то пяткой. Тогда еще не было электрических полотеров, был дядя Петя. И широкой рекой по навощенным полам разливался за ним сияющий свет.

И уже вовсе несбыточным казалось, что и это было с ним, в его жизни, а не с другим кем-то: швейцар, похожий на адмирала, почтительно открывает перед ним двери, и он, независимо размахивая портфелем, идет по мраморному вестибюлю среди иностранного говора, сам входит в медленный лифт, там уже стоят двое-трое иностранцев, и он снизу вверх спокойно разглядывает их, пока лифт поднимается. Он выходит, идет по ковровой дорожке, белоснежные горничные что-то протирают, начищают, сдувают… У этого времени был и цвет и свет особый: алый цвет бархатных занавесей с кистями, тяжелый блеск начищенной до золотого сияния бронзы. Как-то прошел он мимо этих навсегда закрывшихся для него дверей, и швейцар не узнал его.

Он думал иногда, возвратясь из школы, один сидя в комнате, чего бы он хотел, если бы загадать и сбылось? Отрезав черного хлеба, напрессовав его в сахарном песке и сверху еще насыпав горкой, он загадывал: вот если б ему на день килограмм чайной колбасы, не любительской даже, а дешевой чайной, остро пахнущей чесноком, и чтобы не отрезать, как мать отрезает экономными тоненькими кружочками, а откусывать от цельного круга… Килограмм чайной колбасы, килограмм пышного белого хлеба. Нет, лучше французские булочки, горячие, чтоб холодное масло таяло на них… И нередко случалось, вернется мать с работы, разогреет на кухне суп, а хлеба в буфете нет, весь хлеб съеден. «Ну, забыл, забыл, понимаешь, забыл! — сразу же начинал кричать он. — Уроков черт-те сколько задали, можешь ты это понять? Забыл купить!..»

Назад Дальше