Дмитрий дернулся, что-то хотел сказать, но не сказал, смолчал, не решился. Значит, не все потеряно. Евгений Степанович заговорил проникновенно:
— Мы живем не в безвоздушном пространстве, надо смотреть правде в глаза. Ирина, твоя сестра, на днях мне говорит: «А если негр подойдет ко мне на улице и возьмет меня за грудь? Их столько теперь развелось…» Учти, лично я не против негра как такового, но у меня дочь. Мы слишком далеко зашли в нашем вселенском человеколюбии, в нашем интернационализме без берегов. Нас бы так любили, как мы всех любим, кормим и помогаем.
— Это мы-то кормим? Мы хлеб у голодных отнимаем. Больше всего пашни у нас на душу населения, больше всех черноземов, а мы хлеб скупаем по всему миру, отнимаем у тех, кто не может купить. Докатились до позора.
— Они так плодятся, с такой скоростью… И вообще я в это не хочу вникать, это не мой вопрос. Плодятся в геометрической прогрессии… Да, да! И я начинаю понимать, когда там, у них, в той же Америке говорят: «А если негр женится на твоей дочери?..» На чужой дочери — пожалуйста, я не расист, но когда касается моей…
И тут в комнату ворвалась Елена. Все это время она стояла под дверью и не выдержала, хотя условились заранее: не переходить на крик, сына своего они знали.
— Ну, говорите, говорите, что ж вы замолчали? Говорите, я послушаю… Тогда я скажу. Ты что, не понимаешь? Ха-ха! Она сняла с него штаны, и это сильней всех уговоров. Ее родители уже намылились к нам в родственники, едут родственнички в Москву из Бендер. Бандерша какая-нибудь! «Наша дочь выходит за сына Усватова!..» Мальчик мой! — Елена простерла руки. — Она беременна не от тебя, я все узнала.
Несколько дней назад испортился их цветной телевизор, большой, роскошный, отремонтировать дома оказалось невозможно, и как составили на пол, так и стоял он. И вот на него сел Дмитрий, когда мать закричала: «Мальчик мой, я все узнала…» — сел, не разбирая, куда и на что садится. При дневном свете выпуклый серый экран телевизора блестел между его расставленных ног, а он запустил пальцы в волосы и так сидел. Елена и Евгений Степанович переглянулись: стрела попала в цель. Да, отравленная стрела, но они спасали сына. Знать бы в тот момент, чем все это кончится, о чем он думал, взявшись за голову, но они понимали по-своему.
Есть фотография военных лет, Евгений Степанович любил ссылаться на нее в своих выступлениях, как на доходчивую иллюстрацию: на станине разбитого орудия сидит контуженный немец, сжав голову руками, — для него рухнуло все, во что он верил, рухнул мир. После того, что случилось с Дмитрием, он смотреть на эту фотографию не мог.
Сын практически перестал бывать дома. Ему оставляли еду на кухне, потом уже ставили в комнату, прикрыв салфеткой. Исхудавший, не двадцать его лет можно было дать ему на вид, а все тридцать, он не притрагивался, так, под салфеткой, относил в холодильник: здравствуйте, до свидания, спокойной ночи… Периодически Елена впадала в истерику: «Я предчувствую что-то ужасное!» Но Евгений Степанович рассуждал трезво: характер — это весьма немаловажное качество в жизни, характер — это судьба. Все остальное отшлифует время. «А если он уйдет из дому?» Ну, что ж, и тут было соображение, разумеется, не главное: в какой-то степени это бы реабилитировало их в глазах той семьи, в глазах отца той девушки.
И вдруг позвонил на работу ректор института, в котором учились Дмитрий и та дрянь: со множеством извинений осведомился, знает ли Евгений Степанович, что его сын просит койку в общежитии. У них большие трудности, они ограничили прием иногородних, но если Евгений Степанович сочтет нужным, то для его сына… Евгений Степанович не счел нужным. Ректор так и предполагал и был рад засвидетельствовать свое огромное уважение, которое всегда испытывал к нему лично и к его благородной деятельности.
Евгений Степанович уезжал на Кубу, вернулся, а за это время Елена решила действовать сама. Она подкараулила после лекций эту гадину, сказала ей все, что о ней думает, потребовала немедленно оставить их сына в покое. И чтобы Дмитрий об их разговоре ничего не знал, иначе, пригрозила она, будет хуже.
Дмитрий узнал не от нее, возмутились подруги и все ему рассказали. И тем не менее, держи Евгений Степанович руку на пульсе, дальнейшего не случилось бы. Звонил в его отсутствие ректор, хотел проинформировать, что Дмитрий переводится на заочное отделение, но он был в командировке. И однажды вечером, спустившись вниз за газетой, Евгений Степанович открыл почтовый ящик, и ключи от дома выпали ему в ладонь. Вдвоем они кинулись в комнату Дмитрия. На жесткой, как доска, тахте, на которой он спал, придавленная пепельницей записка: «Ключи от дома — в почтовом ящике». Они перерыли весь шкаф, постельный ящик, рылись в ящиках его стола. Он не взял с собой ничего; джинсы, которые отец привез ему из-за границы, которые он любил и берег, оставил в шкафу, ушел в чем был, только лишняя смена белья, полотенце, бритва, щетка, зубная паста, конспекты и книги. Дочь была целиком на их стороне, но теща… Теща начала их бояться, жила в доме тихо, как мышь. Но однажды они застали ее на том, что она с улыбкой блаженной любовалась синим, с зайцами, детскими фланелевым одеяльцем, которое купила тайком. Так они узнали, что у них родился внук. «Точная копия Митеньки», — говорила она, робко заискивая.
Вообще все узнавалось задним числом: и то, что Дмитрий поступил на работу, а еще и грузчиком подрабатывает на станции, их сын, перед которым так широко были открыты все двери. За городом, по Белорусской железной дороге, сняли они у одинокой старухи комнату в какой-то халупе при огороде; эту халупу, вросшую в землю по окна, им суждено было потом увидать.
В конце концов сын вернулся бы к ним, все бы наладилось — чего не бывает между родными людьми. Они даже как-то сказали при теще, дали понять. Но зимой, в сильный мороз, в пургу, когда Дима, Митя, Митенька нес прикорм из молочной кухни (у нее, как выяснилось, еще и молока не хватало, и он до работы бегал за детским питанием, несчастный их мальчик!), его сбила электричка. Такой загнанный бежал, спешил, они снова и снова видели мысленно, как он в слепую эту пургу перебегает пути, и наушники шапки, наверное, опустил от мороза… Шапку его старенькую нашли в стороне от путей.
Было официальное соболезнование в газете, звонили высокие лица, даже из Инстанции, и хотя это теперь не имело никакого значения, все же в трудную минуту поддерживало силы, они отмечали, кто звонил. Робко входили подчиненные, а он по виду пытался определить, кто из них что будет говорить там, за дверьми.
Он перебирал в памяти родичей чуть ли не до пятого колена: отец, дед, бабка… В кого Дмитрий такой? Вспоминал Еленину родню. Неужели правда, природа мстит через одно, через два поколения? Но за что? И каков адский этот механизм? Не дома же всего этого он понабрался. Так что же — гены? Чьи? И заново всех припоминали. Только теща отчего-то не приходила на ум, полублаженная, с вечными своими странностями, она естественно выпадала из числа родственников, которые хоть какое-то влияние могли оказать.
Они с Еленой пережили горе, страшней которого не бывает, пережили накатившуюся волну слухов и злословия. И в тяжкий этот час он убедился, кто друг и кто враг: силы, которые всегда ощущал он за собой, не бросили его и теперь, не отдали на растерзание толпе. У него было взято интервью для газеты, имя его дважды прозвучало по телевидению в связи с благими делами, столь нужными народу, и умолкли завистники, он снова мог жить с гордо поднятой головой. И еще в одном вопросе проявлено было понимание, пошли ему навстречу: квартиру, где все напоминало и ранило, где каждый божий день нос к носу он сталкивался с соседями у лифта, заменили на другую, в центре, в тихом переулке (теперь там вырастали такие престижные дома), с большими удобствами, хотя это теперь не имело для них никакого значения, с улучшенной планировкой: холлы, многочисленные подсобные помещения были просторней и превышали по метражу оплачиваемую жилую площадь, так что часть мебели пришлось прикупить. Но главным было то, что они сменили обстановку, в этом доме они целиком находились в своей среде. И когда уже разместились, расставлены были вещи, посуда, книги на полках, ждал их новый страшный удар: случайно попались на глаза три магнитофонные кассеты. Димины. Стали прослушивать. Музыка, он еще в школе записывал, была такая пора увлечения. И вдруг — его голос: «Раз, два, три. Раз, два, три… Кажется, опять записывает. Интересно, слышно мой голос?» Вспомнили, у него как-то испортился магнитофон, и он сам чинил его, он все умел. Они слушали, как он насвистывает арию Каварадосси, задумавшись, он всегда насвистывал ее. Такой тонкий слух! У Елены слезы текли по щекам. «Да, работает, — опять услышали они голос своего сына, его нет, а голос его звучал. — Ленту заедает немного. Если б они оставили бабушку в покое! Я уйду, а они будут ее заедать… Потому, что она человек». Лучше б им не слушать этого, не знать.
И внука тоже лишили их, только раз видели они его, когда горе и слезы застилали глаза. В родительский день (тут она что-то спутала, родительский день не имел к этому отношения, но не в формальностях дело) Елена, одевшись попроще, сходила в церковь, затеплила свечку. Она рассказывала, как ощутила что-то неведомое ей, и на душу снизошло успокоение.
В силу убеждений и положения своего Евгений Степанович, разумеется, не мог поступить подобным образом, но, будучи в командировке в одной из капиталистических стран и осматривая достопримечательности и памятники, посетил костел, славный своими витражами что-то XIII или XIV века, и постоял у зажженных свечей. Люди подходили, ставили каждый свою свечку, что-то шептали и отходили, перекрестясь, а он смотрел на колеблемые теплым воздухом бесчисленные живые огоньки, на стекавший воск, который, наверное, потом вновь перерабатывают на свечи, и стоял бы еще, но маленькая, обремененная большими познаниями гидесса нетерпеливо ждала, она не все еще рассказала про этот костел и про эти витражи, и пришлось следовать за ней.
— Да-а, — многозначительно сказал Евгений Степанович, по выходе из костела надевая шляпу. Он был в коричневом костюме с отливом, меняющем на солнце цвета, как крыло майского жука, в зеленом галстуке, в белой крахмальной сорочке, через руку переброшен плащ. — Трудились мастера не одного поколения и создали…
И делегация (как только они вышли наружу, разом набрали воздух в груди и стали очень похожи друг на друга, чего сами не замечали), вся их делегация, которую он возглавлял, отправилась на обед, его давало какое-то общество на средства какого-то фонда.
Глава XV
Оказалось, теща все это время не порывала с ними отношений. Елена говорила ей не раз:
— Мама, что вы так скаредничаете, я вас просто не узнаю. Штопаные-перештопаные чулки, и вы опять сидите штопаете. У вас пенсия.
— Доченька, а что мне надо? Я жизнь прожила, у меня никаких потребностей.
Евгений Степанович, случайно услышав этот разговор, счел нужным сказать:
— Никаких потребностей — это плохо! Человек должен иметь потребности. «Никаких потребностей» — это для человека духовная смерть.
Она выслушала почтительно — все, что говорилось в доме Евгением Степановичем, она выслушивала почтительно.
Из железнодорожной шинели мужа (правда, это была хорошая шинель, он все-таки занимал положение) частная портниха, перекроив заново и перелицевав, сшила ей демисезонное пальто, оно же — зимнее, поскольку подложили ватин. Ни одно ателье за такую работу не взялось, даже в комбинате бытового обслуживания посоветовали: «Мамаша, отдайте бедным родственникам…»
— Что вы позорите Евгения Степановича! — возмущалась Елена, увидев на ней и взяв в руки это неподъемное сооружение. — В конце концов, мы могли бы купить вам зимнее пальто, если уж на то пошло, если вы свою пенсию жалеете.
Мать оправдывалась: это шинель отца, ей приятно, что — из его шинели. Ну что ж, это можно понять.
Вообще заметили: всякий раз, когда разговор каким-то краем касался ее пенсии, она пугалась. Это стало их занимать. Не потому, что им нужны были эти несчастные ее тридцать рублей, но она живет в семье. Правда, курит. Самые дешевые сигареты. Дима любил покурить вдвоем с ней на кухне: то один, то другой уголек сигареты вспыхивал в темноте. О чем он там мог говорить с ней, умный, начитанный мальчик, развитый не по годам? Однажды подслушали, он спрашивал:
— Скажи, ба, ты все-таки веруешь или не веруешь?
— Не знаю, Митенька. Так-то я, конечно, верую, только я одного не могу понять: как же Он допускает, что такое над детьми делается?
— А на это умные люди отвечают: родителям — за грехи. Наказывают человека самым больным, самым таким, что ему больней всего. Чтобы прочувствовал.
— Нет, Митенька, это люди от ума. Бог так рассуждать не может.
— Да ты откуда знаешь, как он может, как не может? — по голосу было слышно — улыбается.
— Не может, — повторила она. — Дети разве не люди? Не спросивши, жизнь отнимать ангельскую… И какие у них грехи?
Она не соблюдала обрядов, не ходила в церковь и молитвы, если знала, перезабыла все. Но о чем-то в темноте шептала иногда в Митиной комнате; своей, отдельной комнаты у нее не было. И он тогда не пускал никого: «Дайте ей посоветоваться с начальством».
Но все же и это удалось подслушать: рассказывала Богу какие-то глупости, с которыми люди даже в домоуправление не обращаются, просила прощения, что-то такое бормотала, чего вообще не разобрать. Настоящая умственная деградация, пробовали это объяснить сыну, он сразу замыкался.
Каждую неделю она отпрашивалась на кладбище. Выяснилось: хочет поставить камень на могилку. Есть ограда, но она хочет поставить камень. «Пока я жива…» На это копит деньги. Ну что ж, ее можно было понять в конце концов.
Когда им вдруг ни с того ни с сего отказала сторожиха (найти на что-либо человека стало невозможно, после войны проще было, а теперь все хотят быть с высшим образованием), так вот, когда им отказала сторожиха, теща переехала на дачу: охранять, топить углем котел, кормить собаку. В свое время она принесла ее щеночком. Им обещана была немецкая овчарка с хорошей родословной, а тут под крыльцом соседней дачи ощенилась приблудная сука. Было это под Новый год, и, когда во всех домах на экранах телевизоров Кремлевские куранты отбили последние минуты года минувшего и прозвучали тосты, а потом после шумных застолий, наевшиеся, дыша винными парами, жители поселка вывалились на улицы из теплых глубин домов, разгоряченные, под сыплющийся сверху новогодний снежок, и отовсюду наносило запахи жареного, мясного, тощая сука лежала тихо под крыльцом, грея телом своих слепых повизгивающих щенят.
И теща стала носить туда ей то супчику теплого, разогретого, то еще что-нибудь из остатков отнесет: заметила, как раза два в день собака бегает на помойку, во двор санатория позади кухни, куда выливают отходы, стремглав — туда, стремглав — обратно и вновь тихо лежит под крыльцом, словно предчувствовала, что ждет ее.
И действительно, по многочисленным возмущенным требованиям жителей поселка (невозможно стало гулять по улицам из-за этих бродячих собак, облаивают, пугают детей, того и гляди за ногу схватят или шубу хорошую порвут!), нагрянула облава. Но одного щеночка теща спасла, принесла в дом, спрятав под платком, и, когда спустила на пол, он тут же обмочился. Не раз она подтирала за ним, пока он подрастал.
Евгений Степанович, Елена, а с ними и Ирина наезжали обычно на субботу-воскресенье, подышать воздухом, походить на лыжах, привозили продукты, уж в этом их упрекнуть было нельзя, каждый раз привозили овсянку, кости для собаки. Хоть и не чистопородный щенок, а вымахал в огромного мохнатого пса, варить ему нужно было много.
И случилось то, чего они никак не могли ожидать. Оказывается, теща бросала дачу и тайком ездила туда, по Белорусской дороге, — проведывала их внука. Они были уверены, они не сомневались, что и внука и эту дрянь, из-за которой они потеряли сына, родители, конечно, забрали к себе, в Молдавию, как сделали бы каждые нормальные родители. Нет, выяснилось, она продолжала жить здесь, и к ней ездила теща. Все открыл случай. Был сильный мороз, тридцать с лишним, они еще раздумывали, ехать — не ехать в этот раз? Но все имеет свои прелести. У Евгения Степановича был черный дубленый полушубок, знаменитая романовская овца, шелковистая, теплая, как печка. Россия когда-то славилась этой породой овец, а теперь они совершенно повывелись, ему привезли полушубок из Ярославля. У Елены была болгарская дубленка, специально для дачи такая, ношеная. Надеть валенки, выйти из натопленного дома, «хруп-хруп», — смерзшийся снег под ногой, «мороз и солнце, день чудесный», хорошо сказано у Пушкина! А потом, промерзнув, надышавшись, вернуться в тепло, а там уже и борщ огненный на столе, и розоватое прослоенное сало, нашпигованное чесночком, нарезанное тонкими пластинками, как он любит, и капустка хрустящая, и тверденькие пупырчатые огурчики прямо из рассола… А к ним и стопочку можно позволить себе. Поехали! Он сказал на работе, что ему нужно готовиться к докладу, и отправились не как обычно, в ночь на субботу, а в пятницу с утра! Приезжают — калитка заперта, следов перед ней никаких… Звонили, стучали, кричали — калитка железная, ворота железные, а они даже вторые ключи не взяли с собой. Только собака бегает, лает за сплошным забором: учуяла, узнала их.