Перед судом и некоторое время после вынесения приговора Пружников находился в Лефортовском изоляторе, откуда был этапирован в Кемскую пересыльную тюрьму и направлен в Соловки.
Насколько Пружников был раньше скуп на слова, настолько теперь он щедро сорил ими. Опасность нового ареста, который казался неотвратимым, миновала. Начальник с ромбами, вопреки всему, поверил в неправдоподобную правду, и Пружников говорил без умолку…
Направить этот словесный поток в соответствующее русло было нетрудно. А нужным для меня руслом являлись Соловки и все, связанное с ними.
На Соловках Пружников вступил в «Общество самоисправляющихся», весьма своеобразное объединение. Оно имело выборное руководство — президиум, коллективную кассу и устав. В пункте 5 устава указывалось: «Для того чтобы члены «ОС» привыкли к практическому участию в общественной жизни, необходимо их обязательное участие во всех культурно-просветительных общественных организациях лагеря». Поэтому, вступив в «Общество самоисправляющихся», Пружников в свободное от работы время мастерил в театре декорации, обстругивал доски для скамей зрительного зала.
Рассказывая, он жестикулировал, иногда вскакивал со стула и ходил по кабинету. Юлия Сергеевна Зайкова — бывшая секретарша Шамрая — вела себя здесь по-иному: сдержанно и настороженно…
— Председателем «ОС» был Зайков? — прервал я Пружникова, когда он стал рассказывать о деятельности общества.
— Какой Зайков? Иван Николаевич?
— Иван Николаевич…
— Нет, Иван Николаевич был только членом президиума, — ответил Пружников, недовольный тем, что я не дал ему договорить. — А вы откуда его знаете?
— Слышал о нем.
— Хороший мужик, — с чувством сказал Пружников. — Хоть и социально далекий, чуждый по классу в смысле, но мужик на «ять». Самостоятельный, строгий. Я с им в одной камере проживал. Очень культурный. Мне ребята рассказывали, что он даже с поэтом товарищем Грилем водку пил. Он и, сам-то вроде поэта: песни там, стихи всякие сочинял. Пьесы для актеров переписывал набело…
Во время обыска были изъяты не только злополучные часы, но и альбом со стихами. Я извлек его из сейфа и протянул Пружникову.
— Вот, кстати. Возьмите. Все забываю вернуть. Наверное, память об Иване Николаевиче?
— Нет, не память. Это я сам переписывал. Здесь все коряво, посмотреть не на что. А Иван Николаевич писал, будто шелком шил: буковка к буковке…
— Вот так?
Я положил перед Пружниковым лист из ученической тетради с раешником, обнаруженным в подкинутых в почтовый ящик материалах Шамрая.
— «Здорово, избранная публика, наша особая республика!», — прочел Пружников и ухмыльнулся — Вроде как он… Он, точно. Буковка к буковке. Мне бы так вырисовывать. Ишь завитушки какие!
Я поинтересовался у Пружникова, поддерживает ли он связь с Зайковым.
— Письма? Нет… На письма я не мастак.
— А в трест шофером вам Зайков помог устроиться?
Пружников удивленно вскинул на меня глаза.
— На работу? Так он же к тресту никакого касательства не имеет. Он же до заключения по военно-интендантской линии работал.
Кажется, Пружников действительно не подозревал, что жена его соловецкого знакомого служила секретарем у Шамрая.
Беседы наши проходили по вечерам, после работы. Именно беседы, а не допросы. Так, по крайней мере, они воспринимались Пружниковым. Да и не только им. Заглянувший ко мне в кабинет «на огонек» Фуфаев после ухода Пружникова с ехидцей сказал:
— Будто братья родные.
— Ну, мы все родственники… По Адаму.
— Это верно, — согласился Фуфаев. — А парень здоровый, одним пальцем раздавит. — И, глядя куда-то в сторону, сказал: — Что-то Ревиной давно не видно…
Я ничего не ответил.
— Слышал, развелись?
— Если слышал, то чего спрашиваешь.
— Да так, к слову…
Тогда я его вопросу особого значения не придал…
16
Астрологи считают, что в Зодиаке двенадцать знаков. Старший уполномоченный уголовного розыска Цатуров придерживался на этот счет другого мнения. Он утверждал, что имеется и тринадцатый знак, упущенный астрологами, — Алексей Фуфаев. С легкой руки Цатурова Алешу Поповича порой так и называли — тринадцатым знаком Зодиака.
— Девки гадают по воску, шулера по картам, а мудрецы — только по Фуфаеву, — балагурил в биллиардной Цатуров. — Я по Фуфаеву судьбу каждого из вас предскажу. Двумя руками руку трясет? Обнимает? Улыбается? Премия, повышение по службе и отдельная комната в общежитии. Не обнял? Общежития не жди, остальное будет. Только улыбка — благодарность в приказе. Рукопожатие обычное — никаких изменений в судьбе, ни бурь, ни солнца. Кивнул? Даже стенгазета не похвалит. Не заметил? Жди неприятностей. А уж если засопел и брови нахмурил, то не теряй зря времени: ищи другую работу и пиши заявление: «Прошу по собственному…» Тринадцатый знак Зодиака никогда не подведет, всю правду о твоем настоящем и будущем расскажет. По оперативным данным, он при архангеле, который на небе милицией ведает, должность телефонного аппарата исполняет. Держи трубку возле уха — и все последние известия прямо с неба знать будешь, кому вверх, кому вниз, кому просто скажут — брысь… Так что только по Фуфаеву гадай. Не ошибешься. Не человек — созвездие судьбы!
Как обычно, без преувеличений у Цатурова не обошлось. Но в его рассуждениях имелось, бесспорно, и рациональное зерно, если не горошина… По обращению Фуфаева с тем или иным сотрудником можно было делать некоторые выводы.
Поэтому, когда Фуфаев на очередной оперативке поздоровался со мной кивком, а по окончании совещания разговаривал тоном сварливой тещи, окончательно разочаровавшейся в своем непутевом забулдыге зяте, я понял, что архангел, ведающий милицией, не в восторге от начальника 7-го отделения Московского уголовного розыска. Тринадцатый знак Зодиака не предвещал ничего хорошего.
Впрочем, и без «гадания по Фуфаеву» было ясно, что мною недовольны. Это ощущалось во всем. Правда, отделение продолжали хвалить, но за каждой похвалой обязательно следовало неприятное слово «однако». Не говоря уж о том, что Белецкий затянул сроки расследования «горелого дела», он еще занял странную, если не сказать иначе, позицию. («Есть такое мнение…» — заметил как-то Фуфаев.) Меня пока «наверх» не вызывали, не нажимали, но давали понять, что всему есть предел, в том числе и терпению.
Подобное отношение являлось не столько следствием моих трений с Эрлихом, сколько той бурной деятельности, которую развил Шамрай.
После того как я приступил к прощупыванию его «болевых точек», он позвонил по телефону и предложил встретиться. Мы встретились, но оба остались неудовлетворенными состоявшейся между нами беседой.
К концу беседы Шамрай сказал:
— Я тебе хотел помочь, но вижу, что ты в моей помощи не нуждаешься.
— Почему же? Помощь никогда не вредит. Но помощь помощи рознь…
Шамрай словно проглотил что-то: кадык на его жилистой шее прыгнул вверх, а затем так же стремительно опустился.
— Это ты уже Эрлиху разъяснял…
— Правильно, разъяснял.
— Ну вот, видишь… — Он усмехнулся и раздавил пальцами окурок.
— Вижу.
— Ну, а я в тонкостях розыска не сведущ. Ни к чему мне это. Но в нашей этике разбираюсь. И откровенно тебе скажу: не блюдешь ты нашу этику. Не считаешься с ней. Ты уж извини, но я человек простой — из-под станка да наковальни: заячьи петли делать не привык. Я все по-простому, без всяких экивоков. Что думаю, то и говорю.
— Тогда говори до конца, — предложил я.
— А я до конца и говорю. Не наших ты людей в помощники взял.
— Не понимаю тебя.
— А что тут понимать? Тут семи пядей во лбу не требуется. И с одной все ясно. Вот мне докладывали, что ты Плесецкого где-то разыскал, нашего вахтера бывшего. Я же тебе тогда еще говорил, при первом знакомстве: алкоголик, ворюга, классово чуждый… Говорил ведь?
— Говорил.
— То-то и оно. А ты его все-таки нашел где-то на помойке и в свидетели пригласил: милости просим, уважаемый — как его там? Допрашивал, слушал, как он грязь на всех льет… И уверен — не осадил, не поставил его на место положенное. Домработницу мою для чего-то вызвал, бабу неграмотную, из деревни, которая рада-радешенька посплетничать да поболтать попусту. Ведь обоих вызвал?
— Обоих.
— Вот, видишь, сам признаешь. Как же все это назвать, а?
— Обычным объективным расследованием.
— Вот как? Обычным? Ну, тогда у нас с тобой разные взгляды на обычность.
— Возможно.
— Не возможно, а наверняка. Не в ту сторону ты гнешь, не в ту. Враг, что убить меня хотел, на свободе, радуется безнаказанности, а ты неизвестно чем озабочен, руки Эрлиху вяжешь, инициативы ему не даешь, сам в моем грязном белье копаешься… Так ведь?
— Не так.
— Нет, так. Так, Белецкий. Очень ты меня удивляешь!
Разговор был исчерпан, и я сказал:
— Удивляться друг другу, наверно, не стоит. На удивление у нас с тобой времени нет: обоим работать надо. Так что до следующей встречи.
На этот раз до дверей своего кабинета он меня не провожал…
А дня через два, после того как я вызвал в уголовный розыск жену Шамрая и допросил его бывшую секретаршу.
Шамрай вновь позвонил мне. О встрече он не просил, а в голосе его явственно чувствовался металл.
— Все ту же линию гнешь, Белецкий?
— Раз взялся, надо кончать.
— Ну, ну. Кончай…
Насколько я понял, Шамрай уже успел переговорить с Сухоруковым и с кем-то из сотрудников ГУРКМ.
Сухоруков мне о звонке Шамрая ничего не сказал. Но его секретарь взял у меня «горелое дело». Виктор продержал его два дня. В документах отразилась лишь незначительная часть проделанной за последнее время работы, и Сухоруков, видимо, пришел к выводу, что у Белецкого «очередное завихрение». Об этом, во всяком случае, свидетельствовали его пометки на листах дела, вопросительные и восклицательные знаки, означавшие сомнение, удивленное пожатие плечами и недоумение. В подобных случаях Сухоруков предпочитал действовать окольными путями: для объяснения, что являлось бы наиболее естественным, он не пригласил, зато долго беседовал с Эрлихом и Русиновым.
Что-то вроде игры в кошки-мышки, причем мне, как нетрудно было догадаться, отводилась отнюдь не роль Кота Котофеича…
С Сухоруковым мы дружили с детства, а работали вместе с 1917 года. Пожалуй, ближе Виктора у меня никого не было. Наша дружба перенесла все: и голод, и холод, и пули. Но, как это ни звучит парадоксально, именно дружба больше всего и осложняла наши отношения, создавая различные сложности и конфликты. Являясь моим непосредственным начальником, Сухоруков больше всего опасался, что его дружеские чувства могут сказаться на работе. Поэтому мелкая оплошность, которая прошла бы незамеченной у любого сотрудника отдела, для меня обязательно заканчивалась выговором.
Вот так же обстояло дело и с просьбой Риты, и со звонком Шамрая. Будь на месте Сухорукова Иванов, Петров или Сидоров, все было бы донельзя просто. Я, не задумываясь, пошел бы к начальнику отдела, откровенно поговорил, объяснил ситуацию, рассказал о своей версии, о новых свидетелях, показания которых меняли ход дела. Но в знакомом мне кабинете сидел, к сожалению, не Иванов, Петров или Сидоров, а мой старый, проверенный друг. И я не пошел к нему. А он, дабы дружба не сказалась, на деловых отношениях, не считал нужным пригласить меня для беседы. Он заранее знал, что позиция Белецкого — «очередное завихрение», поэтому действовал через мою голову и не считал нужным сообщить мне об этом…
В ГУРКМ у меня личных друзей не было, и там все было проще. Один ответственный товарищ, которому я докладывал данные о социальном составе осужденных в прошлом году за убийства, спросил:
— Что у тебя там за петрушка с «горелым делом»?
— Никакой петрушки. Ведем расследование. А что?
— Да вот, пострадавший здесь воду мутит. Имей это в виду. Он уже кое-кому из наших звонил, жаловался на тебя…
Собеседник с сожалением посмотрел на меня. Похоже было, что он действительно испытывал ко мне симпатию.
— Чудак ты, Белецкий! — вздохнул он и добавил: — Будем, конечно, надеяться, что и так все как-нибудь обойдется. Только уж больно у тебя нервный пострадавший, а главное — все в одну точку бьет. И здорово бьет…
Все это, понятно, дергало, раздражало. И Галя, всегда угадывавшая мое настроение, в те дни вплотную приблизилась к ранее недостижимому для нее идеалу секретарши. Мои поручения выполнялись с таким рвением и стремительностью, что заглянувший ко мне как-то Цатуров с завистью сказал:
— Куда пойдет дым и каким вырастет ребенок — догадаться нельзя.
— Восточная мудрость?
— Восточная мудрость, — подтвердил он и задал ставший традиционным вопрос: — Как «горелое дело»?
— Близится к завершению.
И на этот раз я не кривил душой: действительно, дело о покушении на Шамрая приближалось к своему концу. И если бы Фрейман задал мне теперь свои вопросы, я бы смог на них исчерпывающе ответить. На все без исключения. Пленка некогда загадочных событий была полностью отснята. Требовалось лишь ее проявить и зафиксировать. Для этого мне нужна была командировка на Соловки, где мне предстояло допросить Зайкова и, видимо, встретиться — в последнем я не был до конца уверен — с неизвестным пока клиентом скупочного магазина, с тем самым рыжеволосым, который, помимо своего желания, оказал Васе Пружникову медвежью услугу…
И командировка на Соловки состоялась. Но произошло это не при тех обстоятельствах, на которые я рассчитывал…
17
Обычно я стараюсь избегать слова «вдруг». Жизнь вообще богата неожиданностями, а у сотрудника уголовного розыска они настолько часты, что «вдруг» здесь не подходит. Но, вспоминая о том дне, когда была опубликована в газете корреспонденция «Мужество», рассказывающая о ликвидации банды Сивого, я вынужден употребить это слово.
«Вдруг», конечно, относится не к корреспонденции и не к приходу Эрлиха, который ежедневно докладывал мне о своей работе над делом, а к представленному им документу — признанию Явича.
Да, «вдруг». Иное слово не годилось.
— Явич наконец признался, Александр Семенович.
— Признался?!
— Да, во всем, — своим обычным бесцветным голосом подтвердил Эрлих и вежливо поздравил меня со статьей в газете.
— Протокол допроса при вас?
— Конечно.
Он неторопливо достал из портфеля протокол и с той же рассчитанной медлительностью положил его на стол.
«Явич-Юрченко… Евгений Леонидович… Проживающий по адресу…» Далее аккуратный прочерк и пояснительная надпись: «Установочные данные в деле имеются».
По каким-то своим соображениям, а может быть и без всяких соображений, Явич не сам изложил свои показания. Протокол был заполнен Эрлихом, но в конце каждой страницы, как положено, имелась подпись подозреваемого. Все помарки и перечеркивания оговорены: «Исправленному верить».
Я взял протокол в руки, перелистал его.
Узкие поля, тщательно выделенные абзацы. У старшего оперуполномоченного был крупный и неторопливый почерк уверенного в себе и своей правоте человека. В контурах букв чувствовались солидность, бескомпромиссность и самоуважение.
Тихо скрипнул стул, что являлось деликатным напоминанием. Но, не будучи уверен, что я понимаю «язык скрипов», Эрлих спросил:
— Вы сейчас прочтете протокол?
— Разумеется. Я уже его читаю…
«…Не желая больше вводить в заблуждение следственные органы, хочу сообщить всю правду, ничего не утаивая…
Признаю свою тяжкую вину перед законом и обществом… Поджог дачи гражданина Шамрая и покушение на его жизнь совершены мною… Оба акта осуществлены без чьего-либо влияния по мотивам личной неприязни к вышеуказанному гражданину, возникшей на почве его несправедливого, по моему мнению, отношения ко мне во время разбора моего дела…»
В каждой фразе чувствовался стиль Эрлиха. Он никогда не отличался хорошим стилем. Концы с концами явно сведены не были, повсюду грубые швы. И все же факт оставался фактом: передо мной было письменное признание подозреваемым своей вины.
За время работы в уголовном розыске мне неоднократно приходилось сталкиваться с самооговорами. Мотивы их были самые различные: попытка уйти от ответственности за другое, более тяжкое преступление, желание выгородить сообщника, стечение неблагоприятных обстоятельств и связанное с этим чувство безнадежности, обреченности, нервное заболевание… Да мало ли что еще!