Повести и рассказы: Халфина Мария Леонтьевна - Халфина Мария Леонтьевна 4 стр.


— Ну, ладно, пошли!

Квартира у Натальи была при почтовом отделении — небольшая комнатка, не то чтобы грязная, а какая-то запущенная, серая. И все в ней было серое, даже шторка на окне не белая, а из какого-то серенького ситчика. И наволочки на плоских подушках и старенькое байковое одеяло на железной кровати.

У Шуры даже под ложечкой задавило, когда представила она себе, как привезет все это серое в свою новую светлую квартиру.

Она незаметно вызвала Павла на крылечко и, заглядывая снизу в его сумрачное лицо, умоляюще зашептала:

— Давай, Паша, не будем ничего отсюда брать. Я для нее все свеженькое пошью, новенькое, ладно? И подушечка у меня для нее есть, чисто пуховая, а одеяло ватное, сатиновое я ей сама выстежу.

Павел смотрел ей в лицо пристально, хмуро.

— Ну что ж, — вздохнул он невесело, — правильно, пожалуй… А ей объясни, что обратно самолетом полетим, а в самолет, мол, с вещами не берут.

Так вот и получилось, что на новое жительство увезла Светлана только несколько платьишек, связку книг, и «редикуль».

Больше всего удивило Шуру, что у Светки не оказалось никаких игрушек, ни единой, хотя бы дешевенькой, хотя бы самодельной куклешки.

И еще молчаливость. Конечно, каждому понятно, девочка все же большая, только что схоронила мать… Но все же ни разу не поднять глаз, не сказать ни словечка, кроме «да» и «нет».

Марина Андреевна на все Шурины расспросы отвечала уклончиво, неохотно.

Едва-едва удалось Шуре ее разговорить. Со вздохами, паузами, где и со слезами рассказывала Марина Андреевна историю невеселого Светкиного детства.

— Болела Наталья много, сердце у нее было плохое, ну и головой она очень мучилась. Болезнь какая-то у нее нервная была, врачи признавали — неизлечимая. А если по-нашему, по-простому сказать, была в ней порча: накатывала на нее тоска вроде припадков.

А Светку она любила, это даже слов таких нету, чтобы вам рассказать, как она ее любила. А растила строго и очень уж была неласкова. Жили они бедно, на одну зарплату; ни огорода она не имела, ни куренка, ни поросенка… От людей отгораживалась, только нас с Николаем и признавала за знакомых. Свету от себя ни на шаг не отпускала и не любила, чтобы к ней дети ходили, даже моих и то не очень привечала. Читать Светку она на пятом году обучила, книги ей покупала безотказно, а игрушек не признавала никаких. А к работе приучала прямо без всякой жалости.

Я как-то не стерпела и стала ей выговаривать: «Что же ты, — говорю, — с ребенком такая суровая? Ни ласки она от тебя не видит, ни шутки не слышит. И радости никакой не знает. Работа да книжки. Подружки — и той у нее нету…» А она говорит: «Я долго не протяну, ей в сиротстве жить. Пусть ко всему привыкает, а подружек ей никаких не надо, пока я с ней. Нам с ней никого не надо».

Николай Михеевич, тот совсем начистоту, ничего не скрывая, высказался:

— Трудно вам с ней, ребята, придется. Девчонка она умненькая и не злая, только очень уж запугала ее Наталья против людей. Как накатит на нее эта болезнь-то, так и начинает она Светланке внушать: «Вот помру я, узнаешь тогда, как без матери жить. Все тогда вспомнишь, как останешься одна посреди чужих людей».

Иной раз, поверите, даже слушать жутко, «Лучше бы, — говорит, — я тебя с собой рядом в могилу уложила. Никому ты, кроме меня, не нужна, всем ты чужая, лишняя, обуза тяжелая. Ребенка только родная мать может любить. Чужого ребенка люди из милости, из жалости терпят. И все это — притворство».

Для нее, понимаешь, все люди чужие были. Больной человек, что с нее возьмешь? А Светлану, я так понимаю, придется вам исподволь, тихонько к людям приучать. И к себе тоже, чтобы забыла она материны внушения, перестала им верить. Ну, конечно, терпения вам много потребуется… Особенно вам, Александра Николаевна, как матери. Потому что обходиться с ней надо только лаской.

Лаской… Если бы она ласку-то принимала. Что она ни отцом, ни матерью их не называет, это ничего. Бывает ведь так: осиротеет ребенок, а его старшая, взрослая сестра на воспитание примет.

Вот и Светка, пусть бы росла наместо младшей сестренки. Разве плохо, когда в семье большая девочка есть? Аленку когда еще дождешься, а с этой и сейчас уже можно было бы и поговорить, и посоветоваться, и посмеяться.

Вполне возможно, что и полюбила бы ее Шура в конце концов. Все-таки Пашина кровь. А может быть, она такая, потому что чувствует Пашино к ней отношение? Паша-то ведь к ней совершенно бесчувственный. Не может он никак осознать, что она ему кровная дочь. Умом принимает, а сердцем привязаться не может. А ребята, они ведь чуткие на этот счет. Неужели она понимает, что взял он ее только из-за совести… поневоле? Выходит, правильно ей мать-то внушала, чтобы не верила она никому?!

Неправда! Была бы она, как все дети. И Паша бы ее полюбил. И не стала бы она для нас тяжелой обузой. Из-за проклятого ее характера вся наша семья может прахом пойти. Сколько же такое можно выносить, скрывать от людей, прикидываться? Закусив губу, чтобы не дать воли слезам, Шура плотно закрывает глаза. Лучше бы капризничала, не слушалась, орала бы. Ну, положим, если она заорет, все соседи разом сбегутся. Полинка говорит, что и так в народе уже болтают: отчего это ребенок такой забитый? Отец по неделе дома не бывает, а мачехе какая вера? Мачеха… Из школы два раза уже приходили… И председатель женского совета Ирина Антоновна, как встретит, все только про нее выспрашивает. Ну, конечно, не у матери родной ребенок живет, у мачехи.

Вот скажут люди: «Несчастный ребенок, и отец тоже несчастный. Принял сиротку, понадеялся на жену, а она для ребенка обернулась не матерью, а мачехой. Разве можно такому поверить, люди скажут, чтобы к ребенку подхода не найти?» Обычно, слушая бабьи пересуды, Шура только посмеивалась. На сплетни ей наплевать. А вот суда людского она боится. И не из-за себя, а из-за Павла.

А вдруг Пашу вызовут? С такими вот семейными делами в партком вызывают к Алексею Ивановичу! Вот позорище-то, вот обида для Паши будет! Он из-за этой своей дурацкой работы вроде слепой, не видит, что у него под носом в семье делается, не догадывается, что из-за милой его доченьки про нас люди говорят. Неужели же он не видит, каково мне с ней приходится, как трудно сдерживать-то себя?

Иной раз в глазах даже потемнеет, затрясет всю, а ты все шутишь, улыбаешься, все подход этот самый к ней ищешь. Ну что ей нужно? Так вот схватила бы ее за плечи, трясла бы, трясла: «Ну скажи мне, уродушка ты несчастная, чего тебе не хватает? Что ты от нас хочешь?!»

Обливаясь слезами, Шура стиснула в зубах угол простыни и уткнулась лицом в колени. Не хватало еще только ребят своим ревом перебудить.

В школу Шура снарядила Светку по всем правилам. Форма шерстяная, коричневая, с кружевным воротничком, фартучки с крылышками. Пальто осеннее новенькое, и шапочка к нему под цвет. Портфельчик коричневый, со всеми положенными принадлежностями. Все последние дни Шура очень переживала: как Светлана поведет себя в школе? Тем более, что накануне пришлось объяснить ей, что фамилия у нее теперь папина и ей нужно откликаться, когда учительница Людмила Яковлевна скажет: «Олеванцева Света, отвечай урок!»

Светка не возразила, не заплакала. Но до чего же худенькая, до чего сиротливо поникшая сидела она вечером в своем углу. И Шуре было очень не по себе. Словно это она осиротила, обездолила человека, а теперь вот еще и последнее, фамилию мамину, отобрала… Это просто даже смешно, но под первое сентября Шура уснула только перед самым рассветом. Против ожидания Светлана в школе держалась совсем неплохо. И смотрела она не на свои ботинки, а на комсомольский значок, красиво алеющий на белой блузке Людмилы Яковлевны.

А когда Людмила Яковлевна сказала: «Олеванцева Света, подойди ко мне!» — она отошла от Шуры и спокойно встала в паре с Томкой Ушаковой.

У Шуры немножко отлегло от сердца. Такая серьезная, смугленькая, с белыми капроновыми лентами в косах, стояла Светка на линейке. А когда их строем повели в класс, она оглянулась и впервые, хотя и через плечо, взглянула Шуре в лицо.

С первых же дней Светлана начала таскать из школы одни пятерки. Уже полностью овладев умением разговаривать со Светкой, Шура без труда узнавала о ее успехах.

— Пять? — спрашивала она весело, встречая Светку из школы.

— Да, — тихо отвечала Светка, чуточку скособочась.

— По чтению?

— Не…

— По арифметике?

— Да…

— Устно?

— Не-е…

— Письменно?

Светка кивала и, молча раскрыв тетрадку, показывала толстую красную пятерку.

Несмотря на частые дожди, с уборкой справились неплохо. И хлебосдачу закончили первыми в районе. Урожай на круг получился не таким плохим, как ожидали. Теперь даже самые отпетые маловеры на опыте убедились, что при хорошей агротехнике и засуха не такой уж страшный враг.

Под конец страды установились ясные погожие дни, и держались они, пока народ полностью не управился в поле со своими осенними работами. Даже капусту и ту успели снять по сухой погоде.

Настроение у механизаторов было приподнятое. Словно после трудного многомесячного сражения возвращались они на отдых, на зимние квартиры.

Павел тоже вроде с фронта домой пришел. Приятно расслабленный после бани и сытного ужина — завалился на тахту и, дремотно щурясь на мерцающий в полумраке экран телевизора, блаженно пригрозил:

— Так вот и буду лежать, пока не отосплюсь. Встану, поем и опять на боковую…

Но благодушного настроения хватило ненадолго.

Еще с летних дней, когда он привез Светку в свой дом, Павел почувствовал, что товарищи присматриваются к нему с любопытством и уважением. Словно примеривают его поступок к себе: а смог бы и я так-то вот открыто признать свой грех — назвать себя отцом и принять в свою семью совершенно чужого мне до сих пор ребенка?

Нередко даже малознакомые люди доброжелательно спрашивали его о новой дочке, и на все вопросы Павел неизменно отвечал Шуриными словами: «Ничего. Привыкает помаленьку».

Отвечал уверенно, с достоинством, он не сомневался, что Светка действительно помаленьку привыкает.

И вот теперь оказалось достаточным всего несколько дней побыть дома, чтобы понять: Светлана в его семье, как была, так и осталась чужой. Шли дни, а она ни разу не подняла на него глаз, ни разу никак не назвала его. Так и жил он рядом с дочерью — ни папа, ни дядя, ни Павел Егорович…

И сам Павел чувствовал себя подле нее скованно и неловко. Он не знал, о чем с ней говорить. Не мог же он разговаривать с ней по-Шуркиному: лопотать, смеяться, не реагируя на ее глухое молчание, спрашивать и тут же на свои вопросы сам отвечать. На первых порах он еще пытался заставить ее разговориться.

— Ну, как у тебя в школе дела? — спрашивал он, стараясь насколько возможно смягчить свой глуховатый, неласковый голос.

Светлана низко опускала голову и шептала себе под мышку:

— Ничего…

— А как это понимать — ничего? — Павел через силу улыбался, чтобы подавить закипающее раздражение. — Хорошо или так себе? Серединка на половинку?

— Хорошо… — еще тише выдавливала Светлана.

На этом беседу, собственно говоря, можно было бы считать исчерпанной, но Павел не сдавался:

— Слушай, Света, почему ты себя так ведешь? Ты же большая, должна бы, кажется, понимать, что если тебя спрашивают…

Он говорил, и ему самому было тошно и тоскливо слушать свой нудный, отечески-назидательный голос.

А Светка молчала и все круче загибалась куда-то влево. В конце концов перед глазами Павла оказывалось ее правое высоко вздернутое плечо, ухо и часть щеки.

Иногда он с трудом сдерживал желание взять ее за это упрямое плечо, повернуть к себе лицом и сказать жестко:

— А ну, довольно кривляться, стань прямо, подними голову!

Но всегда в эту минуту рядом оказывалась Шурка с каким-нибудь неотложным делом или кто-то там срочно вызывал его на улицу… Или еще что-нибудь.

Особенно раздражала его Светлана за столом.

Сидела, упершись подбородком в грудь, приткнув к губам ломоть хлеба, не то сосала тихонько край куска, не то по крошечкам незаметно откусывала от него.

Зачерпнув ложку щей, медленно тянула ее к губам и, беззвучно схлебнув, так же беззвучно опускала ложку на стол.

— Светлана, почему ты суп не доедаешь? — спрашивает Павел, с трудом сдерживая раздражение. — Если не хочешь, так и скажи…

Светка еще ниже опускает голову, но тут вклинивается Шура:

— Ну, не хочешь — и не надо. — Она ловко вытаскивает из-под носа Светки недоеденный суп и, раскладывая по тарелкам второе, с ходу начинает рассказывать очень смешную историю, как вчера у Баренцевых поросенок в старую погребушку завалился.

— А спасибо где, сынок? — перебив Шуркин рассказ, останавливает его Павел.

— Да-а-а… — обиженно гудит Юрка. — А почему Светка никогда спасибо не говорит?

— А ты за Свету не беспокойся, ты за себя беспокойся, — ласково советует Шура. — Света привыкнет и будет говорить все, что нужно. Ладно, сынок, на здоровье, беги играй!

И она со смехом продолжает рассказывать, как толстая Варенцова сноха полезла за поросенком в погребушку, а потом и самое оттуда на веревках мужики вытаскивали. Не вникая в смешной рассказ, Павел время от времени окидывал Шурку хмурым недоверчивым взглядом.

Откуда у нее это спокойствие, это терпение? Неужели ее и вправду нисколько не трогает идиотское Светкино кособочие, глухая ее, упрямая немота? Все ей нипочем. Крутится, похохатывает. Правильно, видно, мать-то определила: легонький умок.

Наступил день, когда, закончив работу, Павел задержался в мастерской просто так, без всякой надобности. Домой идти не хотелось. Перестало его тянуть домой. Уже несколько дней ни Шура, ни Светка не садились за стол, когда он приходил днем обедать.

— А мы уже покушали, — спокойно сообщала Шура, подавая ему тарелку аппетитных щей. — Света раньше приходит из школы, да и Юрка пробегается, есть просит.

Павел понял, что она Светку кормит отдельно от него, потому что при нем дочь не может есть, выходит из-за стола голодная.

И не стала больше Шура гнать его в воскресенье на дневной сеанс с ребятишками в кино. Не ворчала, что никак он не соберется сделать ребятам катушку-ледянку в огороде.

Ссора получилась очень нехорошая. Слов было сказано немного, но все они были обидные и несправедливые.

— Не пойму я тебя, — раздеваясь поздним вечером в спальне, угрюмо сказал Павел, — чему ты радуешься? Чего ты перед ней зубы скалишь? «Привыкает… привыкает…» Где же она привыкает? Чего ты хвалилась? Она тебя признавать не желает, а ты, знай, похохатываешь. Вот уж истинно: ни бревном, ни пестом не прошибешь.

Шура резко обернулась, губы у нее дрогнули, но плакать она не собиралась.

— Я, конечно, извиняюсь, Павел Егорович… — ядовито усмехаясь, сказала она, бросив за спину тяжелую косу. — Не пойму я глупым своим умишком: на кого это вы рычать вздумали? — Она прищурилась язвительно, но вдруг, вся залившись гневным румянцем, шагнула к нему почти вплотную: — Может быть, это я ее в девках нагуляла, а теперь вот привела да тебе на шею посадила?! Получай подарочек, дорогой муженек, расплачивайся за мои старые грехи. Воспитывай моего найденыша, а я посмотрю, что у тебя получится, какой ты есть воспитатель, годишься ли в отцы моей доченьке? А сам ты кто? Дядя чужой или отец? Ты хоть раз спросил: каково мне с ней? Посоветовал мне, помог чем-нибудь? Ты, месяца не прошло, на стенку от нее полез; а я скоро полгода мучаюсь. Меня, видишь ли, она не признает, а тебя признает она за отца? И много ли сделал ты, чтоб она в тебе отца признала? Чем ты к ней заботу свою проявил? В кино с детьми сходить и то не допросишься. Сколько раз просила — сделай ребятам катушку! И неправда, что она нисколько не привыкает. Это при тебе она не только есть, а даже шевелиться не может. Ничего ты не понимаешь! Ты уж хоть не лезь, не мешай мне, не ломай того, что сделано. Разве я виноват та, что она такая?!

— И я не виноват. Внушила ей мать черт-те что. Неужели ты не понимаешь? Она же ненавидит нас, — угрюмо буркнул Павел, отвернувшись к стене.

Назад Дальше