Следующую новость принес Павел:
— Светка вчера из-за Юрки с Гошкой Щелкуновым подралась, — сообщил он, умываясь после работы.
— С Гошкой? — ужаснулась Шура. — Так он же вдвое больше ее и годами и ростом!
— То-то и оно, что больше и сильнее. Семен со своего двора видел. Светка крыльцо подметала, а Гошка погнался за Юркой, Юрка во двор, тот за ним, сбил Юрку с ног, Юрка заорал, а Светка, Семен говорит, как тигра, налетела на Гошку, да веником его молчком по морде. Гошка завыл и бежать, а Светка Юрку подняла, снег отряхнула, платочек достала и сопли ему вытирает.
Павел повесил полотенце и раскатисто захохотал:
— Нет, это надо же, молодчина какая! Этакого дылду веником по морде!
Возвращаясь с дальней фермы на мотоцикле, Павел на крещенском ветру застудился и получил какое-то нехорошее воспаление в правом ухе.
Неспешно вызревая, нарыв не давал покоя ни днем, ни ночью. За несколько дней Павел осунулся и почернел, словно месяц в тифу валялся. Болела вся правая сторона головы: ни порошки, ни уколы, ни добрая доза водки не могли ослабить неистовой боли.
Приехавший из города врач выписал новое лекарство, но его не оказалось в сельской аптеке, и Шура, утащив Аленку к бабке, помчалась за лекарством в город. Павел отправил Юрку играть и, оставшись один, дал себе полную волю. Ходил по дому, стиснув голову руками, стонал и ругался сквозь зубы. Наконец, пьяный от боли и лекарств, задремал, плотно прижавшись к подушке больным ухом. Слышал сквозь сон, как хрипло стонет и скрипит зубами во сне.
Разбудила его не боль. Кто-то словно окликнул, позвал его издалека. У кровати стояла Светка, прижимая к груди закутанную в полотенце грелку.
Она смотрела ему в лицо, страдальчески морщась, в испуганных глазах стояли слезы.
— Что ты, Света? — хрипло спросил Павел.
— Вот… — Светка положила на подушку грелку. — Горячая… Остынет — я еще налью.
Может быть, от благодатного тепла, сразу приглушившего боль, или от нежданной радости у Павла вдруг горячо повлажнело под веками, он торопливо прикрыл глаза.
— Спасибо, дочка!.. Сразу легче стало. Не уходи… Посиди со мной.
Он хотел протянуть руку, привлечь ее к себе, но она уже отошла. Присела у его ног на краешек постели, притихла, как серый нахохлившийся воробьишко. И все-таки она была рядом. Большая дочка… заботливая… умница. И горячая грелка, приглушившая боль, и благодатная дремота, и совсем рядом тихое Светкино дыхание.
Больше недели бесчинствовала дикая метель. Перемело все дороги: на окраине занесло целую улицу небольших домишек, их миром откапывали из-под трехметровых сугробов. Мужики на работу ходили артелями, чтобы по дороге в мастерские или на ферму не сбиться с пути, не утянуться в степь на верную гибель. Несколько дней не работала школа. Как всегда, начали возникать страшные слухи, что на восьмой ферме не вернулась с дойки пожилая доярка Варя Шитикова, что потерялись в степи три девятиклассника, ушедшие будто бы без спроса домой из школьного интерната. Точно никто ничего не знал. В степи повалило телеграфные столбы, связь с фермами нарушилась. От неизвестности на душе становилось еще более тревожно и жутко.
Павел вернулся с работы, когда уже совсем стемнело. Долго выбивал снег из одежды, потом отогревался у горячей плиты. Был он в тот вечер угрюм и еще более, чем всегда, молчалив.
Юрка рано завалился спать. А Светка все сидела с книжкой в кухне, съежив худые плечи, прислушиваясь к завыванию и стонам вьюги, к жалобному скрипу ставней. Казалось, вот еще один порыв — и ставни с грохотом сорвет с окон. Со звоном посыплются выдавленные ветром стекла…
Потом где-то бурей перехлестнуло провода, и погас свет. Стало совсем тоскливо и жутко. Спать легли при свечке. Шура укрыла Светку поверх одеяла своей шубейкой, подоткнула со всех сторон, чтоб не поддувало, и, забрав свечку, ушла в спальню. Долго не спалось. Лезли в голову какие-то старые, забытые страхи и тревожные, неспокойные мысли. Как будто забыла она сделать что-то очень нужное, важное… Или сделала что-то совсем не так, как надо. Ей казалось, что уснули они всего на какую-то одну короткую минуту.
Вскочив с постели и нашарив трясущейся рукой спичечный коробок, Шура торопливо зажгла свечку. В ушах все еще звучал крик — тоненький, острый, полный ужаса Светкин крик.
Господи, как могла она, дура окаянная, оставить ребенка в такую ночь одного в темной комнате?!
Светка босая, белея рубашонкой, стояла на пороге спальни. Она повалилась в протянутые к ней Шурины руки, вцепилась судорожно в Шурины плечи — итакая легонькая, маленькая, глупая.
— Ты моя, моя доченька… — заворковала Шура успокоительно. — Вот и все… И нет ничего. Заберемся мы сейчас к папке под крыло и будем себе спать, не страшен нам никакой буран.
— Что это ты, дочка? — загудел Павел, принимая Светку из Шуриных рук. — Ты же у меня молодчина, смелая. Ну, ну… ложись, будем спать… Вот так.
Великое это дело — после такого страха лежать на широком, теплом отцовском плече.
Светка еще раз тяжело, навзрыд всхлипнула и, закрыв глаза, робко, неуверенно положила руку на грудь отца.
Простая история
I
Недавно пришлось мне побывать в одном сибирском совхозе. Ехала я повидаться с очень хорошим и очень интересным человеком, но за день до моего приезда он был срочно вызван в Москву, и в совхозе я его уже не застала.
Расстроенная неудачей, пошла я в заезжий дом, чтобы следующим утром, с первым автобусом, двинуться в обратный путь.
После благодатно-знойного дня к вечеру вдруг нахмурилось, и из первой же, совсем пустяковой, тучки хлынул дождь.
Настроение у меня окончательно рухнуло. Сенокос был в самом разгаре, ненастье в такие дни — большая беда.
Всю ночь за окном в черемуховом саду противно хлюпало, шлепало, булькало. На рассвете дождь прекратился, но утро занималось по-осеннему тусклое, туманное.
Между вчерашним знойным, лучезарным небом и мокрой притихшей землей висел тяжелый серый войлок сплошных облаков. Видимо, вот это самое и называется — хляби небесные.
После бессонной ночи любоваться всей этой хлябью не было никакого желания, — я повернулась к стене и с горя крепко уснула.
Разбудил меня неистовый птичий гвалт за окном.
Пришлось подниматься, хотя время еще было раннее. Нужно было выяснить, чему это птахи в саду радуются так громогласно.
Вышла я на крылечко и… ахнула. Какой-то веселый хлопотун усердно приводил небо в порядок. Широкими граблями сдирал с небосвода серые лоскутья и энергично гнал их к горизонту. Согнал все в одно место, потискал, утрамбовал, и над синей кромкой далекого леса получилась небольшая, но очень темная и очень сердитая туча. На прибранное, чисто умытое небо победоносно выплывало солнце. Последние растрепанные клочья облаков торопливо удирали под защиту угрожающе ворчавшей тучи. А она еще немножко поворчала, погромыхала вполсилы и уползла за синие леса, за высокие горы, что чуть маячили издалека, там, где кончалась просторная щедрая степь и начиналась милая страна под названием Горный Алтай.
Я спустилась с крылечка и окунула босые ноги в бархатную, матовую от дождя муравку, а потом забрела в прозрачную лужицу, которую не успела выпить за ночь широкая песчаная колея. При моем почтенном возрасте шлепать босиком по дождевым лужам, конечно, не совсем прилично, но просто не было сил вылезти из прохладной лужицы. В заезжем еще спали, кругом не было ни одной живой души, а впереди, в глухом переулочке, синело в траве целое озерко дождевой воды. Лежала передо мной этакая неглубокая, продолговатая чаша с зеленой каймой и золотистым песчаным донышком. Не спеша, чтобы продлить удовольствие, вошла я в воду и, раздумывая о всякой приятной всячине, побрела себе помаленьку, пока не услышала встречного шлепанья.
Подняла голову и… еще раз ахнула.
Навстречу мне по безлюдному переулку, в одной руке хозяйственная сумка, в другой — туфли, шлепала по луже Вера Черномыйка. Остановившись посреди лужи, она, приоткрыв рот, смотрела на меня. Потом швырнула в траву сумку и туфли, всплеснула руками и, смеясь и причитая, побежала ко мне, поднимая фонтаны серебряных брызг.
Вера Черномыйка с шестнадцати лет ходила матросом на барже. Получилось это так. В сорок первом году детский дом, в котором она жила с семи до четырнадцати лет, эвакуировали с Полтавщины в Сибирь. Жилось в эвакуации трудно. Скучно и голодно. Да и стыдно было большой и здоровой девахе в такое время отсиживаться под детдомовской крышей.
Закончив, с грехом пополам, седьмой класс, Вера забрала в детдоме документы и пошла в затон наниматься на работу. В заводских цехах было шумно и бесприютно. Вера попросилась на реку, и ее оформили матросом на баржу «Пинега» к старому шкиперу Разумовскому. Четыре навигации проплавала Вера на «Пинеге», безотказно заменяя Разумовского на шкиперском посту в периоды его тяжелых запоев. Работу свою Вера очень уважала. Силой, выносливостью да и сноровкой она не уступала среднему мужику, зато не брала в рот водки, была скромна и послушна; поэтому никого не удивило, когда на пятую навигацию ей присвоили звание шкипера и доверили новую баржу.
Ранней весной, только закончится ледоход, Вера уходила в плавание. На зимовку глубокой осенью возвращалась в затон, к которому была приписана ее баржа. Зимой, наравне со шкиперами-мужчинами, работала в цехе на судоремонте, стала заправским слесарем, как-то незаметно овладела премудростями сварки и газорезки.
Не один раз ей предлагали перейти из плавсостава в береговые, отдавали даже под ее начало бригаду молодых слесарят, ежегодно приходивших на судоремонтный завод из ФЗО. Даже выделили ей комнатку в новом бараке. А в те времена одинокому получить отдельную, хотя бы и крохотную, комнатушку, означало, что человек этот стоящий и им очень дорожат.
Но уходить на берег Вера не захотела.
Каждую весну, словно праздника, ждала она начала навигации.
Могучая, добрая река, тихий шорох и плеск струи за бортом, по ночам дрожащие в черной воде огни бакенов и мерцающий свет одинокого чужого костра на Туманном берегу… И запах смолистого дымка от негасимого дымокура.
И тишина… Тишина и милые книги… и мысли — просторные, спокойные, легкие. А главное — подальше от людей.
Сторонилась Вера людей совсем не от нелюдимого, мрачного характера, да, собственно, она и не сторонилась, а просто стеснялась подолгу мозолить людям глаза. Очень уж она была некрасива. Беспощадно некрасива: от самой макушки реденьких рыжевато-белесых волос и до кончиков плоских, словно раздавленных пальцев на больших тощих ногах. И не было у нее ни «лучистых голубых глаз», «ни нежной улыбки», которыми положено скрашивать некрасивые лица некрасивых героинь многих художественных произведений. Ничто не скрашивало ее длинного костистого лица и нескладной мужской фигуры. Красивым у нее был только голос: не какой-нибудь певческий, а обычный разговорный голос, — глубокий, мягкий, по-украински певучий. По-русски Вера говорила почти без акцента, на украинский сбивалась только в минуты волнения. Очень выразительно у нее получалось, когда, узнав о чем-нибудь нехорошем, она говорила, страдальчески морщась:
— Ой! Дуже погано!
В цехе Веру уважали за ее непоколебимое бескорыстное трудолюбие; за молчаливую готовность в любую минуту прийти товарищу на помощь; отстоять за товарища лишнюю смену; поделиться дефицитным инструментом; деньжонок одолжить до получки…
Но не было у нее ни задушевной подруги, ни просто хотя бы хороших знакомых, к которым можно забежать по-свойски вечерком на огонек…
В гости она не ходила и у себя ни разу в жизни гостей не принимала…
Так вот и жила она — вроде бы и на людях и в то же время на отшибе, в стороне от людей.
Перебравшись из общежития «в свою отдельную комнатушку», Вера хвалилась мне шепотком, сконфуженно посмеиваясь:
— Я теперь не хуже царицы какой живу, ей-богу! Приду с работы, печку затоплю, помоюсь, как мне надо, покушаю домашнего обеда и заваливаюсь, как фон-барон, с книжкой на кровать. А устану читать — квартиру на замочек и иду в кино или к вам в библиотеку…
А без библиотеки она, казалось, и трех дней не могла бы прожить.
Собираясь в плавание, Вера забирала у нас целую книжную передвижку. С одинаковым удовольствием она читала популярные научные и технические брошюры, и «Основы политических знаний», несказанно радуя своей ненасытной любознательностью наши библиотечные сердца.
Очень любила я наблюдать за Верой, когда она подходила к книжной полке. Книгу в свои большие грубые руки она брала как-то особенно бережно, словно что-то живое, милое и хрупкое.
Она могла часами слушать рассказы о книгах и сама, обычно молчаливая, о прочитанном говорила с нами всегда охотно, живо и интересно.
Вот она пришла сдавать томик «Тихого Дона».
Библиотека уже закрыта, мы сидим в коридоре, перед жаркой топкой сибирского камелька. На дворе мороз, приходится протапливать на ночь. Я помешиваю кочережкой рубиновую груду углей, слушаю Веру, и мне кажется, что она только что приехала с тихого Дона, забежала передать мне привет от Аксиньи, от Мишки Кошевого, рассказать, какая беда приключилась у Мелеховых, — утопилась Дашка.
— Боже ж ты мой! Ну, не дура ли?! Такая красивая, ну, як же ж такое можно?!
Исчезла Вера из затона неожиданно и, как нам тогда казалось, беспричинно. Словно каким-то нелепым ветром сорвало ее вдруг с обжитого гнезда. И никому она не сказалась, не простилась ни с кем. Прислала с соседской девчонкой книги, без записки, без единого приветного слова.
Позднее узнала я, что, вернувшись из плавания, она тут же завербовалась в дальний-предальний северный леспромхоз. Удерживать ее, как завербованную, на заводе не могли, и она, положительно за один день, собралась на новые места, в дальнюю дорогу.
И еще был такой слух, что подобрала Черномыйка и увезла с собой пропойцу припадочного, инвалида — Матвея Третьякова.
Имя капитана-наставника Егора Игнатьевича Третьякова в те времена было известно всему речному бассейну. Хорошей славой пользовались и ребята Третьяковы — сыновья Егора Игнатьевича.
Старший Матвей — перед войной уже ходил на большом пассажирском пароходе механиком.
На третьем году войны пришла на него с фронта похоронная. А он оказался в плену и, уже после победы, вернулся домой. Не прошло и года, как от него ушла жена, а для знатной семьи Третьяковых стал он позорищем: «Мотькой-алкоголиком».
Так в поселке его называли недруги капитана Третьякова.
Вскоре после Вериного исчезновения и я из затона уехала. И вот, через пятнадцать с лишним лет, стоим мы с ней в обнимку в дождевой луже под бездонным, степным алтайским небом.
— Тебя ли вижу я?! О, ты — суровый шкипер! О, волк речной! — трагически восклицаю я. — Могучий лесоруб! Откуда ты взялась в благословенных этих палестинах?!
— Який волк?! Який лесоруб?! Ой, таточку, смерть моя! — всхлипывая от смеха, Вера выводит меня под руку из лужи. — Я ж тринадцатый год курей развожу, цыплят высиживаю. Ой, мамочки, вы только послухайте: иду себе с фермы, ничего не думаю, глянула, а воны середь лужи стоять!
Отсмеявшись и немного передохнув, Вера надевает туфли и вытягивается передо мной по стойке «смирно».
— Разрешите представиться: птичница-куровод и не простая, а передовая — двести яиц на каждую несушку — Вера Андреевна Третьякова!
Сразу до меня не доходит. Через полчаса я со своим дорожным чемоданчиком выхожу из заезжего дома, чинно иду под ручку с Верой по улице, и только тут, откуда-то с самого донышка памяти, вдруг всплывает:
«Подобрала и увезла с собой Черномыйка… Третьякова, Мотьку-алкоголика…»
По дороге Вера рассказывает мне о совхозных делах. Нас поминутно обгоняют школьники, косятся на меня с любопытством, здороваются с Верой, и Верин рассказ звучит примерно так:
— Прошлогоднюю засуху да бескормицу и сейчас вспомнить страшно — «Здорово, Ванюшка!» — нынче порешили, кровь из носа, сена поставить не меньше, чем полтора плана, — «Здравствуйте, девочки!» — чтобы в случае чего был запас кормов не меньше, чем на полгода вперед. Травы нынче такие, старики не упомнят — весь покос без выходных, все живые и мертвые в полях. А сегодня всем праздник, общий выходной. Взрослые-то отсыпаются, отдыхают, а ребятам не спится. Младших решили сегодня в горы свозить, а старшие — на соревнование в район собираются — «Вовка, ты куда это в рваных трусах наметился? У-у, бессовестный! Во второй класс, женишина, перешел, а недоглядит бабка — он совсем нагишом на гулянье явится. Иди сейчас же, надень новые штанишки».