При помощи этих красивых ажурных, сквозных перегородок, какими бывают лопатки для рыбных блюд или бумажные кружева, можно полууединиться посередине или в углу гостиной, можно составить себе спальню, кабинет, будуар — словом, путем «компрессии», как говорят знатоки готики, можно уединиться и в то же время продолжать находиться в общей атмосфере дома.
На консолях, образуемых выступами узоров орнамента перегородки, стояли стройные статуэтки Полле «Утренняя звезда» и «Ночь», выполненные в воске, а сквозь решетку виднелись развешанные по стене национальные костюмы черкесов, лезгин, казаков с кавказских границ. В темной части комнаты яркими, пестрыми тонами они образовывали богатый, горячий фон, на котором выделялся на свету тонкий рисунок перегородки.
По боковым стенам я заметил с одной стороны «Разгром гуннов» и «Разрушение Иерусалима» — великолепные немецкие гравюры с фресок Каульбаха, украшающих лестницу Берлинского музея. Они висели над рядом медальонов работы Зичи — пастельных портретов участников Пятничных вечеров. С другой стороны — «Убийство герцога Гиза» Поля Делароша, несколько набросков, гипсовых слепков и других безделиц.
В комнате, где меня принимал Зичи, взгляд привлекали детские доспехи XVI века, стоявшие во весь рост на камине на месте, которое обыватели украшают часами. Зеркало было очень удачно заменено в том же духе: вместо него там висели доспехи разных народов. Здесь была масса оружия: толедские шпаги, голубые дамасские клинки, кабильские фессахи, ятаганы, малайские кинжалы, кортики, ружья с длинными черными стволами, с инкрустированными бирюзой и кораллами прикладами. Иного рода трофеи — колчаны, луки, большие мушкетоны, пистолеты, грузинские кольчужные шлемы, наргиле из корассанской стали, персидские штыки, африканские дротики и еще тысяча предметов, которые люди любят коллекционировать из-за их живописного своеобразия, покрывали целую стену. Зичи — завсегдатай Щукина двора в Санкт-Петербурге и рынков в Москве.
В Константинополе он не уходил с базара, где продавалось оружие и доспехи. Это его страсть, он повсюду выискивает оружие, покупает, выменивает, меняет на рисунки, ему его дарят, и, как только он откапывает себе какое-нибудь варварское, жестокое и невероятное орудие разрушения, он наконец возвращается домой. Показывая все эти старинные предметы, Зичи может сказать, как Рембрандт: «Вот мои древности».
Другая сторона комнаты была занята библиотекой полиглота, свидетельствовавшей о вкусе и познаниях художника, который читает в подлиннике шедевры почти всех европейских литератур. По двум другим стенам шли окна, ибо это была угловая комната. Простенки между окнами занимали незначительные предметы, которые не стоит описывать.
Возможно несколько уставший от этого длинного описания, читатель напомнит: «Вы обещали провести нас в мастерскую Зичи, а до сих пор рассказывали о трех более или менее живописно обставленных комнатах». Это не моя вина, все дело в том, что у Зичи нет мастерской, ни у него, ни у любого другого художника в Санкт-Петербурге. Живопись не была предусмотрена в этом городе, который, однако, является северными Афинами. Владельцы домов об этом не подумали. Таким образом, искусство здесь устраивается как может и часто тщетно ищет в городской квартире место для мольберта и уголок с хорошим освещением. Между тем здесь нет недостатка ни в месте, ни в средствах.
Зичи работал за пюпитром на углу стола у окна, поспешно пользуясь остатками тусклого света. Он заканчивал большой рисунок тушью в манере гравюры. Это был Вертер[64] в последний миг перед самоубийством. Добродетельный любовник Шарлотты, осудив свою любовь как постыдную и преступную, готовился исполнить приговор, вынесенный им самому себе. За столом, покрытым ковром, происходило нечто вроде суда: за ним был Вертер, судья самому себе, судья Вертер. Догорала лампа, свидетель ночного спора. Художник изобразил Вертера стоящим, как магистр, и читающим вердикт и в тот момент, когда после прочтения приговора его губы закрылись, слегка опустив уголки, тонкая рука его, рука мечтателя и праздного человека, ощупью искала уже среди бумаг рукоятку пистолета.
Освещенное лампой снизу лицо выражало презрительное спокойствие человека, уверенного, что отныне длянего нет душевной боли, смотрящего на жизнь уже из другого мира. Известно, до какой степени пудра, взбитые волосы, мода 1789 года не соответствовали трагическому образу. Между тем, несмотря на виньетки той эпохи и на знаменитый голубой фрак, Зичи нашел, как сделать из Вертера идеальное поэтическое создание, выдержанное в определенном стиле. Эффект имел силу, достойную Рембрандта: идущий снизу свет накладывал на предметы неожиданные тени или световые блики, превращая реальность в фантастическую волшебную картину. За любовником Шарлотты, словно призрак, до потолка поднималась тень. Кажется, что призрак стоит здесь, совсем близко, чтобы подменить собою человека, который сейчас исчезнет. Трудно представить себе мощную силу цвета, достигнутую в этом рисунке тушью, которая обычно бывает так холодна.
Как я уже сказал, Зичи — это разносторонняя натура: вы думаете, что уже знаете его, вы относите его к определенному ряду художников, к определенной манере, жанру, и вдруг он ставит перед вами новое произведение, которое мигом сбивает вас с толку и делает вашу предыдущую оценку неполной. Кто бы ожидал после Вертера увидеть три больших акварельных натюрморта, изображающие лису, волка и рысь, шкуры которых висели в гостиной и которых он сам убил? Ни Бари, ни Жадэн, ни Делакруа не сделали бы лучше. Уже этого было бы достаточно в Париже, чтобы дать представление о Зичи, а ведь это всего только незначительные его произведения. Верность тона, композиция, свобода штриха, умение показать свою мысль, понимание всякого естества — степени превосходства всех приемов художника невозможно себе представить. Каждое животное в смерти сохранило свой нрав. Кажется, что лиса с полузакрытыми глазами, с более вытянутой, чем обычно, мордочкой, собрав тонкие морщинки по углам пасти, обдумывает свою последнюю хитрость, которая ей не удалась. Волк ощерился, как если бы он, лютый зверь, кинулся сейчас на пронзившую его пулю. Рысь великолепна в своей дикой жестокости, бессильной ярости, в своем протесте: ее конвульсивный оскал в ужасной гримасе доходит до глаз, вокруг которых, как от сардонического смеха, образовались морщины и в которых застекленевает зрачок. Она как герой-дикарь, которого изменнически убил белый человек неизвестным ему оружием. В последней конвульсии она бросает человеку свое презрение.
На каждую из этих акварелей Зичи потратил не более дня работы. Быстрое разложение моделей требовало от него большой скорости исполнения, которая, впрочем, не заставила его чем-либо пожертвовать или от чего-либо отказаться. Его глаз так точен, рука так уверенна, что всякий штрих попадает в цель.
Теперь, если у вас возникнет мысль отнести Зичи к анималистам, вы ошибетесь самым невероятным образом. В такой же мере он и художник-историограф: посмотрите на его замечательные композиции пером, изображающие древние битвы под Москвой, введение христианства на Руси, произведения его молодости, где чувствуется еще немецкое влияние его учителя Вальдмюллера. Вы не удивитесь, если услышите, что эти рисунки, выдержанные в превосходном стиле, полные героического вдохновения, героической патетики, изобилующие выдумкой, принадлежат кисти Каульбаха. Я даже сомневаюсь, чтобы Каульбах смог, изображая татарских воинов, показать этих жестоких и любопытных варваров, ибо в его работе отсутствие исторических документов оставляло бы всю широту фантазии за художником. Этим очень свежим, очень законченным рисункам недостает только, чтобы их увеличили по квадратам и создали из них великолепные картины, которые красовались бы в виде фресок на стенах какого-нибудь дворца или государственного здания.
А что вы скажете, если за его строгими композициями (будь они выставлены в витрине Гупиль[65], как выставляются там гравюры произведений Корнелиуса или Овербека, они казались бы истинными творениями суровой школы Дюссельдорфа) следовала легкомысленная фантазия, мечта о невозможной любви, улетающей в голубизну неба и уносимой химерой в черных вьющихся волосах, — карандашный рисунок, изящный, воздушный, как у Видаля? Розовое облако, возникшее на лазоревом небе от дыхания прихотливого разврата. «Хорошо! — воскликнете вы. — Наш молодой художник — это современный Ватто, Буше с примесью английского изящества резца Бобинзона и Фендана, того, что мы находим в прелестной книге «of beauty»[66]. Безусловно, это суждение останется неверным, ибо Зичи со свойственным ему веселым детским смехом быстро вынет из своей папки темную, импровизированную однажды вечером у лампы сепию, которую можно будет сравнить с самыми неистовыми и самыми склонными к драматизму рисунками мастеров.
Сцена происходит на кладбище. Ночь. Слабый лунный свет проникает сквозь тяжелые дождевые тучи. Черные деревянные кресты, надгробные памятники, колонны, урны, украшенные креповой драпировкой, гении смерти, умирающие у подножия факела жизни, — все мрачное разнообразие надгробной архитектуры темными силуэтами проступает в полной таинственности перспективе, грозящей и ужасной.
На первом плане, среди раскиданной земли, стоят два заступа, воткнутые в глину. Чудовищное трио занимается делом, которому нет названия, — вспомните колдуний из «Макбета». Кладбищенские воры, гиены о человеческих головах, роются в могилах, чтобы украсть у смерти ее последнее достояние: золотое кольцо у женщины, серебряную погремушку у ребенка, медальон возлюбленной или возлюбленного, образок у верующего. Они отрыли богатый гроб, приоткрытая крышка которого обита черным бархатом с серебряными украшениями. Под крышкой видна голова молодой женщины, лежащая на кружевной подушке. Сдвинутый саван приоткрывает опущенный на грудь подбородок. Она в том самом положении глубокого раздумья, которое наполняет гробовую жизнь. Рука ее лежит на навеки остановившемся сердце, которое в могильной тиши уже точит червь. Один из воров, со звериным выражением лица, с видом каторжника, в отвратительном картузе, держит огарок свечи, который он прикрывает рукой от порывов ночного ветра. Дрожащий, мертвенно-бледный, тусклый свет падает на бледное лицо умершей. Другой, полускрытый в яме бандит с дикими чертами лица, напоминающего отрезанную рыбью голову, не особенно, впрочем, отличающуюся от омерзительных рыл его сотоварищей, поднимает своими лапами хрупкую, бледную, как воск, руку, которую труп отдает ему с безразличием призрака. Он срывает с безымянного пальца, который, может быть, ломается от его святотатства, драгоценное кольцо, конечно обручальное! Третий негодяй — на страже: на горке могильной земли, приложив к уху свой колпак, он прислушивается к отдаленному лаю собаки, почуявшей бандитов, или к еле различимым шагам сторожа, делающего свой ночной дозорный обход.
Мерзкий страх искажает его черты, его черное в ночной тени лицо, а гнусные, намокшие от росы складки его штанов, измазанных в жирной кладбищенской земле, облепляют его обезьяньи ноги. Невозможно пойти дальше в изображении романтически-ужасающей сцены. Я расхваливаю рисунок, который увидит весь Париж. Он принадлежит мне: Зичи оказал мне честь, подарив его мне, и это его шедевр. Когда его разглядываешь, на память приходит то Лазарь Рембрандта, то самоубийца Декана, то Гамлет с могильщиками Эжена Делакруа, и эти знаменитые ужасные сцены нисколько не умаляют творения Зичи. Какова магическая сила света и тени, какова мощь эффекта, достигаемого такими простыми средствами! Спереди немного рыжеватой сепии, в глубине немного туши. Такого превосходного результата не дала бы и самая богатая палитра.
Вслед за этой ужасной сценой, которую с первого взгляда можно принять за трапезу вампиров, последовала «Вакханка, настигнутая Сатиром» в таком чисто античном стиле, что вы спрашиваете себя, с какого камня, с какой камеи, помпейской фрески или греческой вазы взята эта превосходная композиция.
Если бы Месонье писал акварелью, он взялся бы за это именно как Зичи. Я видел его ландскнехта[67], крутящего после выпивки длинный серый ус, сидя за столом, на который возле бутылки с пивом и кубка он положил свою каску. Эта сцена была бы хороша на табакерке, одной из тех, что носил при себе Фридрих Великий [68]. Но не верьте, что миниатюра отделана и терпеливо пройдена пунктиром. С редкой легкостью и четкостью все подчеркнуто неровным штрихом. Рука, теребящая ус, — шедевр: фаланги пальцев, косточки, ногти, вены вплоть до шероховатой и загорелой кожи солдата — вы здесь находите все. Кираса отливает металлическим блеском, а на буйволовой коже, истертой от долгого употребления, трение металла оставило свой голубоватый след. В глазах пьяницы, едва ли с булавочную головку, есть точка света, свободно видны зрачок, радужная оболочка зрачка. Ни одна деталь этой зажженной солнцем и вином пьяной физиономии не опущена, не забыта. Его микроскопическая мимика имеет рельеф и силу живописи маслом в натуральную величину, и, рассматривая его несколько минут, вы уже наизусть знаете его характер. Это грубый и добрый малый с хитринкой, большой пьяница и большой мародер. Он, безусловно, убил нескольких врагов, но что за Ахиллес[69] в курятнике и сколько же раз его рапира превращалась в вертел!
Никто так не далек от Месонье, как Эжен Лами. Зичи, однако, равным образом превосходно напоминает их обоих, и, что странно, он никогда не видел картин этих столь различных художников. Гибкость таланта и условности сюжета — уже это позволяет ему находить различные манеры исполнения. Эскизы акварелей, представляющие сцены коронации, являются чудесами ума, изящества и аристократической элегантности, так блестяще, богато, с такой помпой он подает свои шествия, свиты, церемонии и парадные представления. Кисть художника искрится, когда она изображает блистательную и радостную сутолоку праздников; она приобретает стиль, когда нужно рисовать внутренние помещения византийских церквей с золотой мозаикой, с бархатными драпировками, на которых иконами выглядят головы августейших и религиозных лиц.
Рисунок официального представления в московском театре — одна из исключительно ловко использованных, невозможных для изображения ситуаций, которую только можно увидеть. Перспектива открывается с балкона: тянутся этажами изогнутые линии ярусов, сидят женщины, словно звездами усыпанные бриллиантами, высокопоставленные лица, увешанные орденами и крестами. Белые и желтые точки гуаши усеивают плоские тона акварели и создают видимость ослепительного сверкания золота и драгоценных камней. Вы узнаете знакомые всем некоторые черты известных исторических и официальных лиц, и все эти красоты и великолепие плавают в позолоченной, бриллиантовой, раскаленной атмосфере яркого освещения, так трудно воспроизводимого средствами живописи.
Теперь, чтобы пополнить рассказ о Зичи, я покажу вам его соперником Гранта, Ландзера, Жадэна, Альфреда де Дрё и других мастеров охотничьих сцен. Наш художник выполнил изысканнейшего вкуса обрамление в виньетках для преподнесенной русскому императору великолепной книги об охоте. На каждой странице текст, заключенный в фигурную рамку, расположен так, что остаются широкие поля. На каждом из этих полей, самым искусным образом преодолевая трудность, которую представляла собою рамка, художник нарисовал различные охоты: на медведя, на рысь, лося, волка, зайца, тетерева, рябчика, дрозда, бекасов, да еще все со специальными охотничьими костюмами и пейзажами, которые им соответствуют. То это снег, то туман, восход или сумерки, густой лес или кустарник в зависимости от нрава и привычек зверей. Хищные звери, всякого рода дичь, чистокровные лошади, породистые собаки, ружья, ножи, пороховницы, рогатины, сети и все охотничьи приспособления изображены тонко, верно, поразительно точно, в легком тоне, который не перебивает светлую гамму орнамента и гармонирует с серебристыми, рыжими и голубоватыми тонами пейзажа. Каждая охота ведется знатным вельможей, головы их величиной с ноготь, однако являют собою прекрасные портреты в миниатюре. Альбом заканчивается превосходной шуткой. Среди всех Немродов[70], великих охотников господа бога, должен был найти себе где-то место и граф А[71], который, однако, никогда не охотился. Зичи изобразил его спускающимся по ступенькам дворцовой лестницы и идущим навстречу возвращающемуся с охоты императору. Таким образом, он фигурирует в охотничьем альбоме, что все-таки не грешит против действительности.
Я останавливаюсь, ибо нужно же когда-то это сделать. Но я не все сказал. Одна только охотничья книга, которая содержит пятнадцать — двадцать страниц, требует целой статьи, а я заметил, что обошел молчанием изображение колдуний у костра Омфалы[72] со шкурой льва на голове и в позе Фарнезе[73] геркулесовского сложения — прелестный символ грации, смеющейся над силой. Но Зичи, как Гюстав Доре, — это чудесный гений, используя латинское выражение — «portentum» [74], это кратер, постоянно извергающий талант. Моя статья далеко не полна, но я все же написал достаточно, чтобы можно было понять, что Зичи — это одна из самых удивительных личностей, которые я встречал после 1830 года, этого климактерического периода искусства.