Путешествие в Россию - Теофиль Готье 24 стр.


Все шкафы мне были открыты, и я смог увидеть библии, евангелия, литургические книги в обложках из позолоченного серебра, инкрустированного твердыми породами камней: ониксами, сердоликами, агатами, лазуритами, малахитами, бирюзой с золотыми и серебряными застежками, с древними камеями, вделанными в переплет. Здесь были и чаши из золота, обрамленные бриллиантами, кресты, усеянные изумрудами и рубинами, перстни с сапфирами, вазы и подсвечники из серебра, далматские парчи с вышитыми на них цветами из драгоценных камней и надписями на старославянском языке с буквами, сделанными из жемчуга, курильницы, украшенные перегородчатой эмалью, триптихи с бесчисленными фигурами, образа богоматери и святых, золотые и серебряные пластины, усеянные кабошонами, — христианизированные сокровища Гаруна аль-Рашида.

Когда я, ослепленный чудесами, собирался выйти, монахиня, глаза которой были полны сияющих бликов от драгоценных россыпей, указала мне полку в шкафу, уставленную деревянными предметами, ускользнувшими от моего внимания и сейчас показавшимися мне не особенно интересными. Она опустила в один из деревянных сосудов свою узкую, тонкую руку патрицианки и сказала: «Это жемчуг. Мы не знали, где его держать, и положили сюда. Здесь восемь золотников»[134]

Глава 15. Византийское искусство

Поняв по нескольким моим замечаниям, что я не был чужд вопросам искусства, монахиня, показавшая мне сокровища монастыря, подумала, что осмотр живописных мастерских мог бы заинтересовать меня не менее, чем эти груды золота, бриллиантов и жемчуга. Она повела меня по широким коридорам и лестницам в зал, где работали монахи-художники и их ученики.

Византийское искусство стоит на особом месте и не соответствует тому, что понимается под этим словом у народов Западной Европы или у исповедующих латинскую религию. Это иератическое[135], неизменное искусство, в котором ничего или почти ничего не остается на долю фантазии, выдумки художника. Формула его точна, как догма.

Любому привыкшему видеть живопись человеку ясно, что это искусство проистекает из другого источника, чем искусство латинских народов, что оно ничего не заимствовало от итальянских мастеров, что эпоха Возрождения для него не наступала и что Рим не является центром, несущим в себе его идеал. Оно живет само по себе, без заимствований, без совершенствования.

Оно с самого начала нашло единственно необходимую ему форму. С точки зрения собственно искусства его можно подвергнуть критике, но в то же время оно превосходно соответствует функции, которую несет в себе. Мы спросим, где же источник этой так тщательно поддерживаемой традиции, откуда идет эта единая школа, прошедшая века и не претерпевшая изменений ни в какой среде? Каким учителям следовали все эти безвестные художники, кисть которых расцветила православные церкви столь бесконечным множеством образов?

Папети, о кончине которого мы скорбим, выставил в Салоне 1847 года очаровательную картину, изображавшую «греческих монахов, расписывающих фресками часовню Ивиронского монастыря на горе Афон».

Я тогда еще не совершал своего путешествия в Россию, но это неовизантийское искусство, несколько фрагментов которого к тому времени мне уже посчастливилось увидеть, занимало меня, и картина Папети помимо ее художественной ценности возбуждала мое любопытство и нравилась мне тем, что на ней я видел за работой живых художников, чьи росписи, казалось, восходили к временам греческих императоров. Я об этом писал в моем отчете о выставке:

«Вот они оба (греческие монахи) стоят и расписывают полукруглый свод стены. Святые, которых они рисуют, уже очерчены намеченными красной краской контурами по сырой штукатурке, но еще не покрыты цветом. Эти рисунки обладают архаичной статичностью, которая могла бы их выдать за более древние произведения.

Посередине, на некотором подобии столика, положены кисти и краски. Слева — скамеечка, на которой стоит корытце с месивом из извести и мраморного порошка, мастерком для работы».

Кроме своей картины Папети выставил еще и акварели. Это были копии фресок, изображавших величавых и гордых святых воинов греческого календаря.

Как в свое время Папети, я вот-вот должен был увидеть труд монахов-художников. Я должен был увидеть живую школу византийцев, прошлое, работающее руками настоящего, конечно же редкостную, любопытную вещь.

Пять-шесть монахов разного возраста занимались живописью в обширной и светлой комнате с голыми стенами. Один из них, красивый человек с черной бородой, смуглым лицом, завершал работу над образом богоматери. Он поразил меня своим видом священнической степенности и усердным тщанием в работе. Он напомнил мне прекрасную картину Зиглера «Святой Лука за портретом богородицы». Религиозное чувство явно занимало его больше, чем искусство: он писал, как служат службу в церкви. Его богородица могла бы стоять на мольберте апостола, так она была архаична, таких она была суровых, древних, канонизированных церковью контуров. Прямо византийская императрица! С серьезным величием она смотрела на меня из глубины больших черных пристальных глаз. Части, которые потом закрывались посеребренным или позолоченным, вырезанным на месте головы и рук окладом, были расписаны, как если бы они оставались на виду.

Другие, более или менее законченные под трудолюбивыми руками монахов иконы изображали православных святых, в том числе и Сергия, покровителя монастыря. Эти картины, предназначенные служить иконами в церквах или в частных домах, делались на дереве, покрытом гипсом. Несколько прокопченные, они ничем не отличались бы от икон XIV или XII века. Те же напряженные и скованные позы, те же рыжевато-темные лица и руки — налицо была вся догматика Афона. Яичные краски или темпера затем покрывались лаком. Нимбы и украшения, которые потом золотят, слегка выступали, чтобы лучше улавливать свет. Если бы старые мастера из Салоник вернулись в наш мир, они остались бы довольны своими последователями из Троицы.

Но все-таки никакая традиция не обходится без отклонений. Среди упрямых приверженцев старого обряда время от времени проскальзывают приверженцы менее узкого мировоззрения. Новый дух проникает, как сквозь щели, в древнюю форму. Даже те, кто желает следовать обычному ходу работы афонских монахов и сохранить до наших дней подлинный, неизменный византийский стиль, не могут помешать себе видеть современные картины, где свобода выдумки соединяется с изучением природы. Трудно вечно закрывать глаза! Так новый дух проник и в Троицу. Даже на метопах[136] Парфенона различают два стиля, один архаичный, другой менее древний. Часть монахов следует канону, другие же, что помоложе, оставили яичные краски и пользуются масляными. Все еще придерживаясь предписанных поз и древних шаблонов, они позволяют себе придавать головам и рукам более правдивые тона, менее условный цвет, изменять план и искать рельефности. Они делают своих святых более по-человечески красивыми, менее теократически[137] суровыми. Они не обязательно пририсовывают к подбородку апостолов и отшельников бороду. Их образы приближаются к светской картине, однако не имея, по моему мнению, ее достоинств.

Эта более очеловеченная и более любезная глазу манера изображения святых не остается без сторонников, и подтверждение тому можно видеть во многих русских церквах нашего времени. С моей же точки зрения, гораздо более предпочтительна именно старая манера живописи: она идеальна и декоративна, по форме и цвету она, конечно, несравнимо выше вульгаризированной очень посредственными художниками реальности. Мне кажется, что эта символическая манера воплощать идею при помощи заранее канонизированных фигур чудесным образом соответствует убранству церквей, как и церковная письменность, в которой раз и навсегда не разрешено изменять написание букв. Даже при своей статичности она оставляет большому художнику возможность утвердить себя в благородстве рисунка, величии стиля и чистоте контура. Удастся ли защитить старый стиль Афона с его древне-религиозным характером, глубокой убежденностью и абсолютной оригинальностью среди мастеров итальянского, испанского, фламандского и французского искусства? Вопрос этот становится яснее, если вспомнить страстную защиту готической архитектуры и резкую критику греческой классики в применении к религиозным сооружениям. Вспомните разговоры о параллелях между собором Парижской богоматери и собором Мадлен, развлекавшие нашу молодость в 1830–1835 годах.

Во всех странах наступает эра фальшивой классической цивилизации, нечто вроде ученого варварства, когда люди больше не понимают своей собственной национальной красоты, забывают свой исконный характер, отрицают свою древность, свое истинное исконное облачение. Преследуя пошлый идеал якобы правильности, они готовы разрушать чудные здания национального значения. Наш XVIII век, в остальном столь великий, охотно сровнял бы с землею соборы, как памятники плохого вкуса. Портал собора Сен Жерве архитектора Броса вполне искренне предпочитался великолепным фасадам Страсбургского, Шартрского и Реймсского соборов.

Сопровождавшая меня монахиня дольше останавливалась перед мольбертами, на которых художники придерживались старинной манеры живописи. Несмотря на мою собственную приверженность старому стилю, я должен признаться, что некоторые ценители, по-моему, слишком далеко заводят свою страсть к старой византийской живописи. Ища наив, нечто первичное, святое, некое таинство, они приходят в экстаз перед закопченными и изъеденными досками, на которых с трудом можно различить суровые лица экстравагантного рисунка и немыслимого цвета. Рядом с этими образами самые варварские изображения Христа руки Чимабуэ показались бы картинами Ван Ло и Буше. Утверждают, что некоторые из этих икон восходят к V и даже IV веку. Я думаю, что их можно коллекционировать как историческую достопримечательность, реликвии прежних времен, но с точки зрения искусства мне трудно ими любоваться. Во время путешествия в Россию я видел несколько таких древностей, но, признаюсь, не обнаружил на них той печати прекрасного, которая с такой силой зачаровывала их владельцев. Как древняя реликвия они могут интересовать человека верующего, но им не место в галерее, если только эта галерея не историческая.

Кроме художников, занимавшихся религиозной живописью, иконописью, восходящей к византийскому искусству, Римом которого является Афон, не существовало еще, собственно говоря, истинно русской школы живописи. Художники, впрочем немногочисленные, родившиеся в России, не могут составить свою собственную школу: они ездят учиться в Италию и их картины не имеют ничего истинно национального. Самый знаменитый из всех и самый известный на Западе — Брюллов. Его огромная картина «Последний день Помпеи» достаточно нашумела во время Салона 1824 года. Брюллов создал эскизы росписей купола Исаакиевского собора, изобразил там большую сцену апофеоза, где проявил большое умение связать композицию и перспективу в стиле, несколько напоминающем декоративную живопись, как ею занимались в конце XVIII века. Художник с красивым лицом был романтичен и байроничен, носил волну светлых волос и любил изображать свое собственное лицо. Я видел многие его автопортреты, выполненные в разное время. Они представляют его более или менее опустошенным, но всегда наделенным роковой красотой. Выполненные с увлечением, в свободном капризе, эти портреты кажутся мне лучшими полотнами художника.

Очень популярное имя в Санкт-Петербурге — Иванов, который многие годы был занят созданием таинственного шедевра[138]. В России возникла надежда на появление большого художника. Но это тема, требующая отдельного разговора и могущая увести меня слишком далеко. Можно ли сказать, что Россия не будет иметь своего места среди школ живописи? Я думаю, что эта страна придет к своей школе, когда освободится от подражания иностранному искусству, а ее художники, вместо того чтобы ездить копировать картины в Италию, захотят взглянуть вокруг себя и вдохновиться природой и столь разными и характерными типами людей этой огромной империи, начинающейся от Пруссии и доходящей до Китая. Мои встречи с группой молодых художников Пятничного общества позволяют мне верить в то, что надежда эта довольно скоро оправдается.

Все так же идя за закутанной в длинные черные одежды монахиней, я вошел в прекрасно оснащенную инструментом лабораторию, где Надар смог бы работать, как у себя дома. От Афона до бульвара Капуцинок[139] — переход внезапный! Я только что покинул монахов, рисующих панагии по золотому фону, и пришел к другим монахам, покрывавшим коллодиумом[140] стеклянную пластинку. Вот он, этот трюк, который устраивает с нами цивилизация в момент, когда вы меньше всего думаете о ней. Вид наведенной на меня пушки не потряс бы меня так глубоко, как эти трубы из желтой меди от объектива, совершенно случайно направленного в мою сторону. Тут уж не будешь отрицать очевидности. Монахи Троице-Сергиевого монастыря, последователи святого Сергия, занимались фотографированием, производством видов своего монастыря, репродуцировали прекрасно удавшиеся снимки. У них в распоряжении были лучшие инструменты, им известны были самые новые способы этой работы, и совершали они свои манипуляции в застекленной желтым стеклом комнате, а цвет этот обладает свойством дробить световые лучи. Я купил у них вид монастыря, который и сейчас еще храню, и он не слишком выцвел.

В своем путешествии в Россию маркиз де Кюстин[141] жалуется, что его не пустили в библиотеку Троице-Сергиевого монастыря. У меня не возникло никаких трудностей, сопряженных с ее осмотром, и там я увидел то, что путешественник может увидеть в библиотеке за один получасовой визит: корешки прекрасно переплетенных книг, стоящих по порядку на полках в шкафах. Кроме работ по теологии, библий, произведений «отцов церкви», схоластических трактатов, евангелий, литургических книг на греческом, латинском и старославянском языках я заметил там, быстро осматривая шкафы, много французских книг предшествующего и великого столетия. Я бросил также взгляд на огромный зал трапезной, где в одном его конце видна была изящно выделанная решетка, сквозь железные арабески которой на просвет сияет золотой фон иконостаса: трапезная соседствует с часовней, дабы душа здесь питалась своей пищей, а тело — своей. Мой осмотр подошел к концу, и монахиня привела меня к архимандриту, чтобы я мог с ним попрощаться.

Перед тем как войти в его покои, привычки светской дамы увлекли монахиню настолько, что она, забыв предписания монастырской жизни, обернулась ко мне и слегка приветствовала меня, как это сделала бы королева со ступеней своего трона, и в ее слабой, томной, чарующей улыбке блеснули белой молнией ее сияющие зубы, которые можно было предпочесть всем жемчугам монастыря.

Затем, изменившись так же внезапно, как если бы она опустила на лицо покрывало, она вновь приняла мертвый вид, вид отрешенного от мира привидения, и походкой неземного существа подошла и преклонила колена перед архимандритом, набожно поцеловала его руку, словно икону или реликвию. Затем она поднялась с колен и, словно видение, исчезла, возвратившись в таинственные глубины монастыря и оставив мне нестирающееся воспоминание о кратковременном общении с нею.

Мне больше нечего было смотреть в Троице-Сергиевом монастыре, и я возвратился на постоялый двор сказать вознице, чтобы он выводил карету. Кибитка была запряжена лошадьми при помощи целой системы поводьев, извозчик сидел на узком сиденье, покрытом бараньей шкурой, я сам тепло устроился под медвежьей покрышкой. Расходы были оплачены, розданы чаевые, и мне ничего более не оставалось, кроме развлечения тронуться с места галопом. Заслышав легкое прищелкивание языком извозчика, упряжка понеслась вроде той разъяренной лошади, к спине которой был привязан Мазепа, и только на другой стороне оврага, над которым возвышался Троице-Сергиев монастырь, откуда видны еще его купола и башни, наши удалые лошадки согласились войти в нормальный ритм бега. Мне не нужно описывать дорогу от Троице-Сергиевого монастыря в Москву, так как я уже описал ее в противоположном направлении; разница заключалась лишь в том, что предметы представали передо мною в обратном порядке.

В тот же вечер я вернулся в Москву, вполне расположенный пойти на бал-маскарад, который устраивался в этот вечер. Приглашение я нашел у себя в гостинице. Несмотря на большой мороз, перед дверью во множестве стояли сани и кареты, а фонари их блестели, как замерзшие звезды. Сквозь окна здания, в котором давался бал[142], падал на улицу горячий, раскаленный свет и, борясь с голубым светом луны, давал как раз тот эффект света и тени, которого ищут для диорам и стереоскопических видов. Пройдя вестибюль, я вошел в огромную залу в форме параллелограмма или игральной карты. Вдоль стен шли большие колонны, они опирались на основание, составляющее возвышение над полом зала, образуя как бы террасу. С этого возвышения нужно было спускаться по лестнице. Такое расположение зала показалось мне очень выигрышным. Нам бы позаимствовать его для устройства праздничных залов. Такое распределение разных уровней позволяет тем, кто не принимает активного участия в бале, наблюдать танцоров сверху, не мешая им, и в свое удовольствие пользоваться возможностью разглядывать веселящуюся и мелькающую толпу. При таком возвышении и благодаря ему фигуры располагаются и группируются более живописно, пышно и театрально. Как неприятно это копошение на одном и том же уровне! Оно превращает общественные праздники в значительно менее приятные, чем те балы, которые устраиваются у нас в Опере с ее тройным рядом лож, заполненных масками, образующими как бы гирлянды, компаниями разного рода грузчиков, уличных мальчишек, девчонок, дикарей и малышей, бегающих вверх и вниз по лестницам.

Назад Дальше