— Это тоже нехорошо, — говорит Антихрист, — за что же ты ее ненавидишь?
— Она на тебя плохо смотрела, — говорит Руфь, — а раньше она добрая была… Помню, как она сбивала масло, стучала бутылкой с молоком в подушку…
С тех пор начал Антихрист тревожно посматривать на дочь и старался ее далеко от себя не отпускать. Да и она его старалась держаться… Отводил теперь Антихрист дочь в школу и забирал из школы, и всюду они ходили вместе к своей взаимной радости.
А у Веры с того дня радости вовсе не стало, даже самой малой. Раньше все ее помыслы и силы уходили на то, чтобы избежать в ночное время мужа, ибо днем она научилась его избегать. Нынче обратилась ее страсть разом и до конца на то, чтоб отдать себя еврею, с ним исторгнуть все залежавшиеся женские силы, ибо она знала, что еще крепка в женском, и даже после двух родов по-прежнему по-девичьи упруг ее живот, по-прежнему сладко в ней то, по чему сохнет и звереет от недоступности муж ее Андрей Копосов. Бил теперь Андрей Веру реже, надоело ему, видать, и чем больше он от жены отдалялся, тем больше привязывался к старшей дочери Тасе, привозил с ярмарки гостинцы и любил вечерами в углу своем у верстака, когда не работал, расплетать и заплетать ей косы. Менее буйной стала жизнь Копосовых, но не менее дикой и мучительной… Когда не работала Вера, то ходила сама не зная куда, ибо неподвижной быть ей стало трудно, и более всего боялась она телесного покоя, поскольку в покое начиналось главное терзание. Стелила она себе на полу у печи и маялась до трех, до четырех, пока не засыпала коротким предутренним сном.
Раз, в особенно тяжкую ночь ранней весной и перед новолунием, решила Вера пойти сама к старухе Чесноковой, однако не могла она без предлога. Утром, собирая Устю в школу, говорит Вера:
— Доченька, ты сходи после уроков к Руфине, а я тебя оттуда приду забрать.
— Еще чего, — говорит Устя, — я больше с Руфиной не вожусь. Сергеевна говорит, что они евреи и что у них денег много.
Сергеевна была скуластая коротконосая старуха, которая караулила по улице Державина возле дома номер семнадцать и оттуда предупреждала всякого своим внешним видом: «Мы руськие, а вы откель?»
— Ты что Сергеевну слушаешь, — говорит сердито Вера, — она старая, Сергеевна. Ты лучше слушай, чему тебя в школе учат.
— А в школе на Руфку тоже такое говорят, — отвечает Устя, — что у нее много денег и что отец у нее космополит.
Тут и Тася слово вставляет:
— Тятя не велит туда ходить.
— Ах вы такие-сякие, — разозлилась Вера, — всё тятя да тятя… Мать для вас ничего… Кто вас в войну воспитал, выкормил…
— А тятя нас защищал, — говорит Тася, — у него три ранения и правительственные награды.
— Хоть бы и десять ранений, — в злобе говорит Вера, — кто ж ему право дал так издеваться, и бить, и пьянствовать…
— Он от тоски пьянствует, — говорит Тася, — поскольку любит тебя. Вообще, это не при Усте разговор… Иди, Устя, в школу… И нам с тобой, маманя, пора.
Тасю Вера тоже устроила на фабрику ученицей в швейный цех. Как ушла Устя в школу, Вера говорит Тасе:
— Ты чего ж меня перед дитем позоришь? Тебя у меня отец отнял, так и Устю у меня отнять хотите. Теперь хорошая Устя, а раньше — чужая кровь… На Стороне прижила… От Павлова…
— Я уже говорила, — отвечает Тася, — это тятя от тоски так. Любит он тебя, маманя.
— Вот что, — еще более сердится Вера, — соплива ты еще об этом рассуждать, ты еще пока дочь мне и обязана слушать меня. Разве это по-людски — так к соседям относиться? Разве ты Сергеевна, старуха?… Тебя в школе чему учили?… Тебя дружбе наций учили… Разве ж соседи наши виноваты, что они евреи, разве по доброй воле, сами от себя они евреи?… Совесть иметь надо. Если вы с отцом Устю туда не пускаете, так сама пойдешь, навестишь… Попросишь у Чесноковой узор для вышивания… Хороший у Чесноковой узор на подушечках для дивана, как я заметила…
— Хорошо, — говорит Тася, — ежели вы, маманя, так хотите, я зайду. А Устю туда посылать не надо. Устя еще дите.
После работы мать и дочь приходят к дому номер тридцать по улице Державина, где Чеснокова живет. Вера стучит в калитку, а Тася, дочь ее, стоит в сторонке. Так и далее Тася все время в сторонке держится и видом своим и действительным поведением. Вера, мать ее, от лихорадочной страсти, от мысли, что увидит того, к кому стремится и днем и ночью, шумная стала, суетливая. А Тася все в стороне, молчаливая. Увидела Вера квартиранта Чесноковой, еврея, чуть не помутнело у нее в голове, еле на ногах удержалась, пересилила себя и вместо того, чтобы у Чесноковой узор для вышивания подушечек попросить, говорит развязно, точно гулящая она, точно не сберегла себя в войну, когда молодой была, и не жила лишь вестями с фронта от мужа да дочерьми, иных радостей не признавая, говорит:
— Здрастье вам… А мы пришли с дочерью патефон послушать, не прогоните? — и смеется без повода, как смеются гулящие.
— Садитесь, — говорит Антихрист, — сейчас Руфь вам русские частушки из комода принесет.
Идет Руфь к комоду и приносит русские частушки, только бледная вдруг стала. И старуха Чеснокова, которая через щелку дверную из своей комнаты подсматривала, вздохнула тяжело.
— Ох, худо будет, Господи, пронеси и спаси. — И перекрестилась не щепотью, которой только соль из солонки брать, а двумя перстами, по-людски.
Вера меж тем платочек батистовый из кармана достает, стул отряхивает и говорит Тасе, стоящей в стороне:
— Садись, Тася, я тебе от пыли стул отряхнула, а то на тебе платье новое, — и опять сама себя развеселила, засмеялась.
Тася ни в чем матери не перечит, опасаясь новых неловкостей с ее стороны, и садится на стул, покраснев лишь от глупого поведения своей матери. А когда покраснела, красота ее, нежная еще, не измученная жизнью, как у матери, вся в полной мере обнаружилась. Увидел эту нежную красоту Дан, Аспид, Антихрист, и странно забилось его сердце, так что он даже удивился своему состоянию. Ибо, будучи посланцем Господа, он знал лишь Божью любовь, любил дочь свою Руфь Божьей любовью, какой отец любит дочь или брат сестру. Но что такое людская любовь, Дан, Аспид, Антихрист, на себе не испытал еще, хоть обучен был, конечно, истине — все доброе у людей есть Божье, униженное для людского постижения… Поскольку лишь грехи человеку по мерке его. Значит, и любовь людская есть унижение Божьей любви. Причем если Божья любовь от вечности — широка, покойна, крепка и неизменна, — то людская любовь от мгновения: тороплива, неверна, удивительна и красочна.
Посмотрела на Дана, Аспида, Антихриста, Тася, увидела его библейский облик и тоже ощутила биение своего сердца и не удивилась этому, хоть подобное с ней тоже случалось впервые… Девичьей наивности всегда свойственна в любви ясность. Так и сидят они: Антихрист встревожен и удивлен своим состоянием, Тася встревожена и не удивлена своим состоянием, Руфь не по-детски бледна, старуха Чеснокова у себя в комнате возле дверной щелки вздыхает на табурете, крестится по-староверски, патефон смеется и визжит воронежские частушки, и Вера тоже в такт ему смеется и визжит да еще в ладоши хлопает. Вдруг вскакивает Вера со стула, лицо, как у Таси, пунцовое, но не от смущения, а от женского возбуждения, по-русски, по-свадебному каблуками по полу посыпала, посыпала, точно горох из мешка, руки разбросала, вот, мол, как широки просторы наши… Степи, да леса, да реки… Вы в Сибири еще не бывали? Там вообще без конца без края… И все это заселила русская женщина. А чтоб такие широкие пространства заселить народом, хорошо свое дело надо знать. В двух случаях женщине хорошо свое дело надо знать — когда народ постоянно истребляется и нуждается в пополнении и когда народ живет на слишком больших пространствах, нуждающихся в заселении… В таких случаях от женщины требуется хорошее мастерство… Сладкое мастерство, ягодное, медовое, ибо в женской удали спасение народа…
Конечно, ничего этого не говорилось и даже не все это думалось, однако все это было в удалом женском танце, на который способна русская женщина. Со страстным бесстыдным визгом, напоминающим женские стоны в момент наивысшего телесного наслаждения, широко раскинув руки, как от излишнего жара на лежанке, неслась Вера под воронежские лихие частушки и неожиданно прильнула она к Дану, Аспиду, Антихристу, схватила и литой, хоть вскормившей двух дочерей, ноющей, щекочущей собственную плоть грудью своей вонзилась в тело его.
— Составьте мне компанию на танец, Дан Яковлевич.
Вдруг Руфь, она же Пелагея, девочка, приемная дочь Антихриста, вовсе последней кровинки в лице лишилась, крикнула по-деревенски, по-кликушески и упала без чувств. Сразу старуха Чеснокова из своей комнаты выбежала, патефон остановила, кружку с водой Антихристу подает, который в испуге над дочерью склоняется.
— Пойдемте домой, маманя, — тихо говорит Тася.
Вера, смущенная происшедшим и горячая от танца, стоит, тяжело дыша, и говорит сквозь это тяжелое дыхание истинно по-русски:
— Может, я чего не так сделала? Может, повиниться надо?
— Не надо ничего, — говорит Тася, — не до нас здесь теперь, пойдемте, маманя.
Вышли, не попрощавшись, из возбужденного ими дома Вера и Тася, пошли, каждая о своем думая. А ранней весной вечером перед новолунием думается особенно широко, как и дышится. Снегом талым пахнет, и деревья по сторонам точно роженицы… Зелена улица Державина, когда листвой ветви разрешатся, недаром лес рядом, и в тени деревьев уж в иной тогда униформе располагаются старухи караулыцицы: в белых платочках, в байковых халатах. Ныне же, ранней весной, они еще зимнюю форму не сменили, кто победней — в ватнике, побогаче — в пальто-салопе с лисьим воротником. Чуть слышат часовые нации шаги во тьме, вглядываются, шепчутся, безмолвно произносят видом своим пароль: «Руськие мы, а вы откель?»… Уже не Копосовы ли идут? Семья непутевая… Сам пьет и буянит, она падшая, а дети чему могут научиться? Вот Вера с дочерью идет так поздно. Откель? Уж не из тридцатого ли номера, где у Чесноковой евреи живут?
Так, окликаемые безмолвными патрулями старух, дошли мать и дочь к своему дому номер два, в самом Конце улицы. Андрей не пьян, но выпивши, и хотел было раза два ударить Веру за позднее возвращение, однако, увидев с ней Тасю, бить не стал, лишь глянул волком.
Собрала Вера поужинать. Сама же ужинать не стала, прямо спать легла у печи, так что Устю Тася спать уложила вопреки обычному, ибо всегда Вера свою любимицу спать укладывала. Так устала Вера, такое безразличие к окружающей жизни почувствовала, что уснула мгновенно вопреки убеждению, что промучается с бессонницей.
С тех пор заметила она в Тасе, дочери своей, перемену, которую матери и женщине понять нетрудно. Сперва точно нож острый ударило это понятие ей в сердце, а после, поразмыслив, нашла Вера эту перемену даже весьма кстати. Ибо в безмерном женском безумии женщина всегда хитра и расчетлива. Еще со времен Эдема женщина неудержима в безумии своем. Недаром первенцем Евы был Каин. И недаром Ева пошла неудержимо к соблазнам змея, и недаром Господь сказал ей:
— Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рожать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою…
Адаму же сказал:
— За то, что ты послушал голоса жены твоей и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: «Не ешь от него», проклята земля за тебя, со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей. В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишься…
Так женское безумие и женская неудержимость легли в основу самой жизни человеческой, когда изгнан был грешный человек из рая и проклят на труд… Когда же пошел человек от Божьего на собственный хлеб, то вместе с ним была и жена его Ева, что означает в переводе с библейского «жизнь»… Таким образом, если в основе человеческой истории, начавшейся изгнанием из рая-Эдема, женское безумие и само имя «жизни» равноценно имени женщины, то может ли что-либо остановить женщину в ее безоглядном женском желании? Вот еще почему так сильна, неудержима третья казнь Господня — прелюбодеяние… Женщина в казни этой — палач, даже если сама она в этой жизни гибнет…
Поняла Вера Копосова, что только через любовь дочери своей, перед которой еврей бессилен, ибо он тоже любит, можно достичь своего… Поняла и хитрое это свое неудержимое женское безумие до поры до времени затаила…
Меж тем пахучая приволжская весна кончилась, наступило молодое лето, расцвел лес, начался ягодный сезон. Замечает хитрая женщина, что дочь ее Тася последнее время хоть по-прежнему позволяет угрюмому отцу своему ласкать себя, расплетать и заплетать косу, как в молодости расплетал и заплетал он Верину, материнскую косу, однако ласки отца воспринимает уже более замкнуто. «Самое теперь время», — думает.
— Тасенька, — говорит, — сходи в воскресенье на вершинку, — так здесь называли верхушку оврага, поросшего лесом, — сходи, Тася, на вершинку, малина поспела, отцу отвар свежей малины для его раненой груди необходим. Я б сама сходила, но занята в цеху, подменяю за весенние отгулы, когда Устенька болела. Сходи, иного дня не выберешь, и общипают свежую малину, не достанется нам.
— Ладно, — говорит Тася, — пойду.
Несмотря на возраст невесты, была она послушна в обычном, хоть в чрезвычайности могла и возразить отцу с матерью, если чувствовала их неправоту. Однако здесь какая неправота — посылает маманя в лес за малинкой для раненого на фронте тяти. Наоборот, обрадовалась даже Тася — может, у мамани с тятей наладится любовь.
— Ладно, — говорит, — пойду.
«Теперь в дальнейшем не прогадать бы», — думает хитрая в безумии своем мать. И напра-вляется она, позабыв стыд, к дому номер тридцать по улице Державина, где ранее натворила делов позорных… Неласково встречает ее на этот раз старуха Чеснокова.
— Чего надобно? — спрашивает и на пороге останавливает, в дом не пускает.
Однако замечает Вера, что предмет ее страсти, еврей, неподалеку на крыльце вместе с дочерью ягоды перебирает.
— Бабушка Чеснокова, — говорит Вера, — вижу я, вы уже в лесу побывали за ягодой… Не на вершинке ли? Мне ягода позарез нужна, поскольку муж у меня раненый и ему молодая ягода необходима в виде отвара.
— Что ж, сходи, — отвечает Чеснокова, — на вершинке ягоды видимо-невидимо… Урожайный, ягодный этот год.
— В том-то и беда, — отвечает Вера, — что занята я, работаю в воскресенье и потому должна дочь свою Тасю одну на вершинку послать. Место отдаленное, а девушка молодая. Страшно ей одной, и мне за нее страшно. От вас никто к вершинке не идет?
— Нет, — отвечает Чеснокова. — Мы уже были, вон, ягоду перебираем. Да и чего бояться? Последнего медведя года три назад видели. Постреляли шибко медведей, и они в чащу ушли, подальше от людского.
— Медведей-то постреляли, — отвечает Вера, — но лихой человек, он целый. Лихой человек девушке пуще медведя страшен. Пристанет кто. Не дай Бог, Павлов пристанет.
А Павлов был по-прежнему в городе Бор фигура заметная, и им как чертом пугали матери молодых девушек, которые погулять рвались подальше:
— Ужо поди, Павлов тебя поймает.
В одном Павлов изменился, если в войну он никакой женщиной не брезговал, то ныне только на девушек молоденьких поглядывал, и говорили даже — на девочек малых девяти-десяти лет, которые в этом возрасте попышней, покрупней и поярче, ибо самому Павлову было под тридцать… Однако все ему сходило с рук, поскольку друзья-фронтовики, занимавшие в городе ответственные посты, его выручали. Таков был слух. Но ропот на безобразника тоже был. Как-то разнеслось — попался Павлов с поличным на насилии — сидит… Два-три дня прошло, смотрят — опять ходит по главной улице возле кино и в парке, возле танцплощадки, Павлов в матросском бушлате, пьяный, крепкий, красивый, хоть и несколько обрюзгший, и к девушкам пристает, драки затевает… Роптали отцы и матери молодых девушек, и написали они в местную газету «Борская правда» письмо. Задумались в газете. С одной стороны, надо отвечать на пожелания трудящихся, а с другой, как бы не обидеть покровителей Павлова. И тогда прибегла газета «Борская правда» к испытанному приему, вспомнила о существовании художественной литературы, с которой взятки гладки, поскольку занимается она не конкретными фактами, а общим, всесоюзным, или иногда всемирными явлениями. Лучшая же форма подобных обобщений есть стихи. Кстати и стихотворец нашелся, согласно утверждению Маркса, что «спрос порождает Рафаэлей». Конечно, стихотворец этот Рафаэлем не был, но зато местный он, родился и вырос в семье простого рабочего газифицированной котельной центральной борской больницы. Мать по профессии — бухгалтер. Стихотворец этот с фамилией Сомов, русский по национальности, мечтал об учебе в московском институте литературы, пока же самостоятельно развивался в двух направлениях — лирики и сатиры. Сатирой, между прочим, больше увлекался.