— Человек неблагонамеренный развращает ближнего своего, — читала пророчица Пелагея подчеркнутое староверкой, — ведет его на путь недобрый. Прищуривает глаза свои, чтоб придумать коварство, закусывает себе губы, совершает злодейство; он — печь злобы…
В этот момент позвонили во входную дверь, но ни отец, ни дочь не шелохнулись. Ибо когда оба они были в доме, некому было прийти к ним.
— Венец славы — седина, которая находится на пути правды, — читала пророчица Пелагея Соломоновы притчи.
В дверь звонил добрый сосед по вагону, который приехал вместе с Ниночкой и Мишенькой из Витебска. Позвонив, он не ушел, но отошел за угол и ждал, примут ли детей. Если б не приняли по какой-либо причине, то он отвел бы их в детскую комнату при милиции. Однако приняли с женским вскриком, похоже, ликующим, и, будучи этим удовлетворен, с приятным чувством от доброго своего поступка, человек этот, пожелавший остаться неизвестным, удалился. Кричала Клавдия, которая, узнав детей сестры своей Валентины, приехавших без телеграммы, сразу заподозрила недоброе. Нет, почудилось доброму человеку, что крик при встрече был ликующим. Впустив детей, Клавдия начала торопливо спрашивать, где мама и папа их и отчего они одни. Тут же суетился Иволгин, который повторял:
— Клавдия, не суетись, надо разобраться…
А Савелий, болезненный подросток-полукровка, лежа на диване, изучал сероглазую Ниночку, свою двоюродную сестру, впервые виденную. От такого приема заплакал Мишенька, потом заморгала красивыми кошачьими, в мать, глазками и Ниночка.
— Ну вот, — сказал Иволгин, в котором все-таки сохранилось инстинктивное начало еврейского, слабохарактерного к детским слезам мужчины, — ну вот, испугала детей. Надо их прежде всего накормить.
— Да, конечно, — торопливо сказала Клавдия.
Детям дали вчерашнего разогретого супу и по котлетке с макаронами. Пока они ели, Клавдия и Алексей Иосифович читали, запершись в спальне, письмо, обнаруженное в детском кармане, на котором был вышит зайчик. Собственно письмо Клавдия прочла только до строк об аресте Саши.
— Ясно, — сказала она и, побледнев, выронила бумагу, — раньше ей было на меня наплевать, а теперь она хочет меня погубить, когда сама попалась. Она не хочет понять, что у меня муж еврей. Мы должны быть вне всяких подозрений.
— При чем тут моя национальность? — вздрогнув, как всегда, душой при произнесении вслух своей страшной стыдной сути, сказал Иволгин.
— При том, — злобно крикнула Клавдия, — и не притворяйся, что ты не понимаешь. Агнец Божий… Хочешь, чтоб с тобой было то же, что и с Шерманом?
— При чем тут Шерман? — пытаясь сдержать свое разогнавшееся сердце, сказал Иволгин. — У Шермана были связи с родственниками в Америке. — Тут же он услышал, как привычное «боюсь, боюсь» побежало, понеслось, поволокло из него душу. «Боюсь, страшно мне», — кричала душа одного из некогда славного колена Рувима, душа одного из тех, о которых сказал Господь через пророка Иезекииля:
— И пришли они к народам, куда пошли, и обесславили святое имя Мое, потому что о них говорят: «Они народ Господа и вышли из земли Его».
«Боюсь, страшно мне», — уже хрипела от крика душа Иволгина, выволакиваемая страхом из тела, как арестанта волокут ночью из постели, и Иволгин говорил охрипшим шепотом:
— Я слышал, в Белоруссии серьезный процесс, судят националистов… Богдановича и прочих…
— Сеня, с Валиными детьми надо что-то решать, — уже твердо и без нервов сказала Клавдия, — Валя на меня может обижаться, но оставить их у себя я не могу. У меня тоже ребенок. И материально нам будет тяжело, но не это главное…
— Хорошо, — торопливо сказал Иволгин, — только не сейчас об этом. Сейчас надо спать… Утром разберемся…
Алексей Иосифович отлично знал в целом, что решила жена, хоть в деталях не знал пока, однако он боялся услышать вслух, что она задумала, и старался оттянуть этот момент… Неблагородных поступков он боялся так же, как и благородных. Он всего боялся, и даже когда осмеливался кричать на тех, кто был по положению слабее его, то все равно их боялся.
Перед сном Валиным детям Ниночке и Мишеньке, так же, как и своему ребенку Савелию, дали по стакану киселя с булочкой. Постелили им в гостиной на диване, и усталые дети быстро уснули. Улегся в своей комнате с выдвинутым из дверей запором Савелий. Внутренний запор выдернул по распоряжению Клавы слесарь. Выполнено это было после того, как Савелий был пойман на юношеском грехе, которым грешил и второй муж Фамари Онан, дабы Савелий чувствовал, что родители могут войти в любой момент и застать его за грешным делом. Однако в ту ночь родителям было не до него, ибо они встали утром с одинаково набрякшими глазами и ушли на работу, не позавтракав. Дети же поели опять котлетки с макаронами, опять запили киселем и занялись играми. Маленький Мишенька забрался в большие стенные часы и начал ловить маятник. А Савелий спросил Ниночку:
— Ты гимнастикой умеешь заниматься?
— Как это? — удивилась Ниночка.
— Очень просто, — сказал Савелий, — я тебя буду поднимать, а ты делай руками разные движения. Понимаешь?
— Понимаю, — сказала Ниночка, — я так с батей моим в Витебске играла… Он меня на руки как поднимет высоко, высоко… Или на велосипеде катал… И стихи меня учил читать… Вот…
Против школы новый дом,
В новом доме мы живем,
Мы по лестнице бежим
И считаем этажи:
Раз этаж, два этаж,
Три, четыре — мы в квартире.
Савелий помнил, что еще мальчиком-дошкольником любил он разглядывать журналы мод, где были изображены красивые тети, и водить пальчиком по их гладким глянцевым ногам, отчего было так же при ятно, как и сосать конфетку… Не знал он, конечно, что дурное смешение крови часто карается четвертой казнью Господней — болезнью и третьей казнью — диким зверем… Тем не менее, будучи ребенком, он все же догадывался усесться с журналом мод и водить пальчиком по блестящим, глянцевым желтым ногам теть где-нибудь в уголочке и уединении… Так и привык он с малых лет связывать свое сладкое чувство с уединением. Из уединения наблюдал он за девочками двора, сторонился девочек в классе и страдал, пока раз в школьном туалете его один мальчик не обучил стыдному удовольствию… Любил он также ходить в цирк или на гимнастику, смотреть, как мужчины поднимают за ноги и бедра женщин. Потому, оставшись с двоюродной сестрой своей наедине, поскольку малыш не в счет, он впервые решил попробовать сам, и сердце его забилось, как никогда ранее. И понял он, не умом, конечно, ибо был еще слишком глуп, а руками своими понял, что такое женское тело, перед которым ничтожны любые побочные наслаждения, которыми увлекался и второй муж Фамари Онан… Вот она, мягкая влажная тяжесть женского, ради которой возможны безрассудства… Неужели ежедневно то же испытывают гимнасты и циркачи?… Он не знаком был еще со скукой, какую вызывают роскошные блюда, румяные гуси и жареные в сметане караси у сытого… Он был мальчик из обеспеченной, но все же питающейся сардельками и котлетками московской семьи 1949 года.
Ниночке тоже нравилось, когда ее поднимал Савелий, она визжала и взмахивала руками, а Мишенька хлопал в ладоши. Дети так увлеклись, что не заметили прихода взрослых. Клавдия вошла как раз в тот момент гимнастической пирамиды, которой Савелий никак не мог от Ниночки добиться, потому что ей было щекотно. Наконец Ниночка согласилась и хоть сильно визжала, но разрешила все же просунуть Савелию руку довольно далеко.
— Что здесь происходит? — сильно побелев, крикнула Клавдия, риторически крикнула, ибо она отлично знала, что происходит. — Прекратите сейчас же.
— Мы играем, — смеясь, сказала Ниночка.
Клавдия схватила Савелия, уволокла его в спальню и там сильно ударила по щеке. Следом вошел Алексей Иосифович, который тоже ударил, но не так больно, ибо все же он был еврейский отец.
— Вот потому тоже их надо отправить, — шепотом сказала Клавдия, — чужая девочка в доме развратит Савелия.
— Да, да, я согласен, — ответил Иволгин, и сердце его привычно трусливо, по-заячьи запрыгало, — но их надо обязательно накормить обедом предварительно… Перед тем как… — И он замялся.
После обеда Клавдия приказала запуганному Савелию:
— Останешься дома… Мы с отцом и ребятами сейчас поедем по делу, ясно?
Провинившийся Савелий не посмел ослушаться и улегся на диван. А супруги Иволгины с детьми репрессированных родственников своих Кухаренко сели в троллейбус, потом пересели в другой троллейбус и приехали к Белорусскому вокзалу. На Белорусском вокзале они пришли в комнату матери и ребенка. Усадив детей, Клавдия и Алексей Иосифович отошли в угол к окну и начали разговаривать шепотом. Потом Клавдия вышла, а Алексей Иосифович подошел к детям и сел с ними рядом, задумавшись. Подумав так, говорит он Нине, отведя ее в сторону, к окну, где раньше шептался с Клавдией:
— Ты девочка большая уже, должна понимать, что родители твои арестованы, и скрыть это невозможно. Рядом с нами вас всегда обнаружат, потому что мы родственники. Потому бери Мишу, неси его в общий зал ожидания, садись и начинай плакать. Если будут спрашивать, чего плачешь, отвечай — мать бросила и не приходит… Как фамилия — Иванова.
Ниночка была девочка прилежная и старших слушалась. Взяла она Мишу, пошла в большой зал, села и начала плакать. Но плакала не по той маме, которая вроде бы бросила и ушла, а по той маме, что из Витебска, и по бате своему тоже плакала. Стали подходить люди, спрашивать, в чем дело. Подошла и тетенька с красной повязкой на рукаве, дежурная по вокзалу.
— В чем дело, — спрашивает, — чего ты плачешь, девочка?
— Мама нас оставила, — говорит Ниночка, как ее научил дядя Алексей, — и не приходит за нами.
Так ей вдруг стало горько, так заныло в груди, и обидно так, и себя жалко… и Мишеньку.
— Верно, — говорит дежурная, — девочка правду говорит. Я видела, что в комнате матери и ребенка была с ними мать, — это она, очевидно, тетю Клавдию видела рядом и приняла ее за мать. — Возьми братишку и пойдем со мной, — говорит дежурная.
Подняла Ниночка Мишеньку на руки и пошла за дежурной. Когда проходила мимо вокзального телеграфа, увидела Ниночка дядю Алексея, который из-за чьих-то спин выглядывал и на нее смотрел с тревогой. И вот уже нет дяди Алексея. По переходам, потом по перрону, потом по какой-то привокзальной улице шла Ниночка вслед за дежурной. Мишенька был тяжелый, Ниночка с ног валилась, руки ее расцеплялись. Но вот пришли они в какой-то дом. Дежурная ушла, а дети долго сидели вдвоем на полу в уголочке. Наконец их позвали в другую комнату, где сидел милиционер. Милиционер начал спрашивать, кто они и откуда. Ниночка, помня наставления дяди Алексея, ответила, как он научил, а Мишенька испуганно молчал. Но когда вошла строгая женщина с гребенкой в седых волосах и тоже начала спрашивать, дети расплакались, и Ниночка рассказала все как было, что фамилия их не Ивановы, а Кухаренко… Тогда их накормили хорошим обедом, и прожили они в этом доме три дня, после чего были отправлены на поезде в город Тобольск.
Сначала они попали в детдом имени Макаренко. Располагался он в семи километрах от Тобольска в старом монастыре среди леса. Хорошо там было. Летом ходили на Иртыш и Тобол купаться. А возле детдома располагался питомник, где жили лисички, и детдомовские часто ходили их смотреть. Однако потом случился пожар. Говорили, что детдом их подожгли монашки за то, что советская власть отняла у них помещение и передала для воспитания сирот. После пожара всех детей перевели в Тобольск в детдом имени Крупской, и здесь уже было похуже. Потом вдруг как-то утром вызвали Нину к заведующей и говорят:
— Кухаренко, завтра тебя отправлять будем.
— Куда? — спрашивает Нина.
— Там увидишь.
— А брат мой Миша?
Ничего заведующая не ответила. Утром простилась Нина с Мишей, и повезли ее с другими детьми в товарных вагонах очень далеко. Привезли в место, где стало совсем плохо. Кормят голодно, и воспитатели злые. Вокруг сопки огромные, и детей всё время медведями пугали, чтоб не отлучались. Однажды Нина видела, как вели мимо колонну то ли пленных, то ли арестантов. Одна женщина Нине запомнилась, потому что эту женщину конвоир ударил, и у нее по лицу кровь побежала… С того дня стала Нина очень нервная, грубила старшим, и ее сажали в погреб, где хранились бочки с детдомовской кислой капустой.
Воспитание в этом детдоме было твердо упорядоченным, и наказание за провинность неотвратимо… Здесь слезам не верили.
Вообще— то испокон веков Россия любила поплакать и пожалеть, это в русском националь-ном характере. Но к 1952 году русская национальная жизнь, как никогда полно выражавшая жизнь всего государства, достигла крайней цельности и сурового монашеского порядка. Спасение молодой незрелой души обычно в несерьезности восприятия жизни. Такая несерьез-ность испокон веков сопровождала в трудные моменты русскую душу и спасала ее от погибели. К стальному, гвардейскому 1952 году спасительная несерьезность эта была отовсюду изжита, даже из антисемитизма была изжита веселость. О евреях больше не шутили, над ними больше не посмеивались, и количество смешных еврейских анекдотов сократилось. Зато появилось множество аскетически суровых статей, набранных буквально на пределе господствующей идеологии… Казалось, вот-вот устное слово должно было ворваться в печатное… Вечером в куплете, утром в газете… Куплеты знаменитой частушки «Бей -спасай» распевались без лихого веселья, а сурово, как гимн… Измученная, усталая душа русского человека изменилась полностью, и не веселым православным погромом запахло, а погромом средневековым, серьезным, католическим… Обсосанная купоросными польскими устами, польская конфетка «жид», принятая из этих уст в уста иные, хоть тоже славянские, но более широкие, менее костлявые, сладка была часто, а не горька. Ох и приятно было подержать ее во рту, водочку ею закусить приятно было, не хуже, чем огурчиком. И в ученой беседе приятно она рот освежала. И сугубо русскому литератору на вечные русские вопросы-загадки ответ подсказывала… Хороша польская конфетка «жид», но к стальному гвардейскому 1952 году стала она горькой пилюлей. Рты жгла, лица искажала.
Господи, каких только страшных лиц не насмотрелся Иволгин Алексей Иосифович. Уж не кричала даже «боюсь» душа его, а просто дрожала без слов.
— Позвони Фадееву, — шептала в постели Клавдия.
— Чтобы напомнить ему о его выступлении на гражданской панихиде еврейского буржуазного националиста Михоэлса? — затравленно огрызался Алексей Иосифович.
— Почему напомнить? — говорила Клавдия. — Думаешь, он помнит, где ты с ним встречался?
— Нет, нет, — говорил Иволгин. — Сейчас главное быть незаметным.
Но трудно быть незаметным, когда русский вопрос: «Кто губит Россию?» — в полный рост встал, жжет и сверлит русского человека. Это на русской лихой свадьбе во время веселья легко затеряться, притворившись под столом пьяным, но когда русский обиды подытоживает, когда русская речь полна шипения и жужжания, «шши» да «жжи», поди затеряйся… «Што… Жлоб… Шакал… Ж-ж-ж-жид…» По улице идешь — в разных концах жужжание. В местах общественного пользования — в учреждениях, кинотеатрах, на транспорте — всюду жужжат… Начал Алексей Иосифович опасаться трамвайно-троллейбусного транспорта… Трамвайно-троллейбусно-автобусный антисемитизм явление не новое, однако ныне превратился городской транспорт в митинги на колесах… Свобода слова, гарантированная Конституцией, в этом направлении всегда соблюдалась, теперь же ораторов в троллейбусах стало больше, чем в английском Гайд-парке. И в прежние, более веселые времена побаивался Алексей Иосифович, когда в городском транспорте затевались меж пассажирами громкие пересуды. Был случай, зашел как-то в троллейбус весельчак. Это изредка, но бывает. Понюхал весельчак воздух и говорит:
— Граждане, с чесночком вас, товарищи… Хоть и неясно пока, кто благоухает, но ведь благоуханье-то теперь наше общее, коллективное.
Некоторые промолчали, но некоторые все же засмеялись, а Алексей Иосифович глаза опустил и голову в плечи втянул. Не он чеснок ел, но сердце замерло. Вот сейчас ударят страшным словом под ребра… Сейчас скажут… Но не сказали… Пронесло… И в другой раз пронесло… И в третий раз… Однако ждал Алексей Иосифович. И сказал Алексею Иосифовичу один русский человек в троллейбусе номер 20, следовавшем по маршруту проспект Маркса — Серебряный бор, славянское затейливое название, сказал, глядя на Алексея Иосифовича в упор: