Вот истина: кто знает Библию, знает все, доступное человеку, кто не знает Библии — не знает и самого себя… Пример тому — Россия… Уже более четырех веков строится в России Вавилонская башня. Библия предупреждает: возьмет башня всю силу, весь талант, всю страсть, но достроена не будет, и прахом станет сила и талант, как это случилось в Вавилоне. Но чаша отвергнута и расколота, ясные истины стали сложной метафизикой осколков. Суетились, строились. Пришел национальный архитектор Достоевский, глянул. К небу уже башня подбирается к концу девятнадцатого века. «Ай да русский народ. Где ступил урус, там уже и русская земля. Только давайте, братцы, придадим этой башне облик Храма. Этим мы от Европы будем отличны. И башня у нас, и Храм. И империя в силе, и религия в силе». Однако более умелыми, самоотверженными строителями на высших этажах оказались атеисты. Тогда строители-христиане удалились и ныне злорадствуют над теми, кто продолжает начатый ими же вавилонский вызов к Господу, над теми, кого они сами же учили получать истины с небес якобы из рук Сына Господнего, а в действительности же из высших лапок греческих монархов-затворников. А история доказала, как нетрудно в таком случае подменить небожителя и как легко его подобрать…
Все прямо с небес, ибо существует в Евангелии от Матфея (а они знают, что это наиболее достоверное Евангелие, хоть и любуются, балуются четвертым, декадентским Евангелием, в котором литературный талант довлеет над духовным содержанием), существуют в Евангелии от Матфея стих 63 и стих 64. Любят цитировать христиане эти стихи как неотразимое доказатель-ство. Что же в этих стихах? Иисус приведен в суд. Спрашивает его первосвященник, человек, в котором великое колено Левия достигло предела в своем унижении, спрашивает:
— Ты ли Христос, сын Божий? Отвечает ему Иисус:
— Ты сказал. Далее сказываю вам: отныне узрите Сына Человеческого, сидящего одесную силы и грядущего на облаках небесных.
Тогда первосвященник разодрал одежды свои и сказал:
— Он богохульствует.
Но богохульствовал ли Христос? Опустим тот факт, что это место вообще темно и антиисторично. По Моисееву Закону, богохульствовал лишь тот, кто ругал Бога. Христос же здесь Бога не поносит. Допустим, первосвященник, сотрудничавший с римлянами, нарушил Моисеев Закон, но нарушал ли Моисеев Закон Иисус? Всякий иудей считал себя Сыном Божьим, ибо со времен Авраама народ — Господень. Всякий патриот мог ощутить в себе мессианскую силу в момент, когда народу грозила гибель. Тем более что к небесному «Мессия» он постоянно прибавляет земное — царь Иудейский. Звание для личности потусторонней, метафизической, не национальной странное. Что же касается Вознесения Сына Человеческого в небесную высь, то это отнюдь не богохульство, ибо тогда следует обвинить в богохульстве и канонически признанного пророка Илью, вознесенного в огненном смерче… Не богохульство это, как утверждает первосвященник из Евангелия, но и не уникальное явление, свидетельст-вующее о небесности происхождения, как утверждают христианские идеологи, уповая на стих 63 и на стих 64. Это не что иное, как гениальное состояние души великой личности в предельный ее момент. Так что в действительности, пытаясь возвысить происходящее, христианские идеологи унижают его, будучи чужды и еврейской истории, и еврейского национального мироощущения. А иного пути нет к подлинному пониманию Библии и Евангелия, как только через еврейскую историю и еврейское мироощущение. Но разбита Чаша.
Чаша не сложна сама по себе. В первом своем облике она не тревожит разум, осколок же Чаши уже в первом своем облике, он же и последний, ибо у осколок один законченный облик от альфы до омеги, осколок тревожит разум. Чем меньше осколок, чем более он далек от Чаши, тем более он целен сам по себе и тем более он тревожит разум в первом же своем облике. Но то, что тревожит разум в первом же своем облике, требует меньшего духовного напряжения, чтоб проникнуть вглубь. Осколок волнует сразу, Чаша сразу не волнует, она ясна. Но в ясности Чаши скрыт гораздо более глубокий смысл, чем в темной сути осколка. Чаша материальна и практична в бытии и вносит в бытие материальное. Это как раз то, в чем всегда обвиняли евреев. Евреи, мол, вносят в мир материальное, и это губит мир. Особенно неистовствуют в этих утверждениях русские национальные метафизики. Да, Чаша практична и диалектична в бытии, в вечном же — метафизична, осколок метафизичен и мистичен в бытии, в вечном же — диалектичен, стремясь постичь недоступное, придавая конечному диалектический смысл. Придавая человеческим страстям, человеческой любви, человеческой ненависти бесконечный, высший, вечный мистический метафизический смысл и в то же время стремясь диалектически, философски постичь такие цельные вечные понятия, как Небо и Бог. Между Чашей и ее осколками такая же разница, как между верой и религиями, между смыслом и концепциями, между первичностью интимного чувства и первичностью публичного обряда… Но разбита Божья Чаша, и о том — последняя пятая притча Антихриста, посланца Господа.
ПРИТЧА О РАЗБИТОЙ ЧАШЕ
Андрей Копосов, как это случается с детьми, зачатыми матерью в чрезмерной страсти, был молодой человек хилого здоровья. Собственно, хилое здоровье ребенка возможно и по иным причинам, но чрезмерная, болезненная страсть матери его Веры как бы навек воспалила мальчика. Он рос нервным и одновременно застенчивым, с улыбочкой. Отца своего, в честь которого он был назван, Андрей не знал, тот умер за много месяцев до рождения сына, а это для мальчика всегда дурно. В семье он был нелюбимым. Сестры — Тася и Устя — его шлепали, сыновья Таси, Андрей и Варфоломей Веселовы, с ним дрались, муж Таси, Николай Веселов, над ним смеялся, патрульная старуха Сергеевна, мать Веселова, глядела на него остро, с неодобрением. Только мама Вера любила, однако была его мать какая-то запуганная в семье, на него собственные дочери крикнут, она и замолчит виновато и не имеет возможности защитить любимого сыночка. Потому жизнь в родном городе Бор Горьковской области с детства была Андрею в тягость, и, отвергнутый людьми, он приобщился к книгам, стал активистом Борской библиотеки. В то время минуло ему шестнадцать лет, и было бы чудом, если б он не начал писать стихи. Чуда не свершилось. Дальнейшее его стало ясно. Сомов, профессиональный стихотворец из «Борской правды», окончательно наставил его на путь истинный.
— Подавай в Литературный. Ты парень русский, волжский, талантливый, примут.
Сам Сомов, который годился Копосову в отцы, подавал уже несколько раз, но терпел неудачу. Ныне, однако, он был уверен в успехе, поскольку имел наконец рекомендацию от местного агитпропа.
— Они на меня зуб держат за сатирические стихи об инвалиде Иване Прохорове, — пояснил Сомов, — стихи эти теперь в Москве по рукам ходят… Эх, Москва. Ты, Андрюха, не представляешь, что там за литературная жизнь. И половая тоже недурна, все девушки курят… Ну, ты не красней, вот юноша…
Первые стихи Андрея, которые опубликовала «Борская правда», начинались:
Хлеба краюха и Волги глоток…
— Да у тебя народный талант, — говорил Сомов, — сейчас это очень ценят… Надоела всем еврейская литература… «Хлеба краюха и Волги глоток» — это уже нечто от русского христианства.
Так, впервые, на шестнадцатом году жизни услыхал Андрей о русском христианстве как о чем-то важном и серьезном, отличном от прежних его комсомольско-молодежных представлений и смешных старушек на паперти.
Сейчас, сидя в московской комнате, которую он удачно снимал у московской старушки, ибо она большую часть своего старушечьего времени проводила у своего женатого сына, сейчас, вспомнив этот изначальный разговор и чувствуя себя совершенно иным человеком, чем он в действительности не был, Андрей испытал свойственный подобным натурам жгучий прилив стыда наедине с собой и перед собой за себя самого.
Действительно, приехав в Москву, Андрей еще в большей степени стал себе подобным, то есть еще сильней укрепился в юношестве, однако по-иному, чем Савелий, без стыдного страха перед девушками, а обособляясь от них как от людей. Впрочем, от людей он не бежал, но больше любил посидеть наедине. Став студентом Литературного института, он стихи писать разлюбил, однако над искусством задумывался и научился получать от него счастье до слез. Приобщился он и к религии, сперва через глупые споры в компаниях, а затем и через свои размышления. И в этих постоянных болезненных, часто не по летам тяжелых размышлениях многое ему открылось. Например, с некоторых пор он догадывался, что основная мысль гуманистов о том, что нет дурных народов, все народы хороши, безвкусна, как лечебная пища, лишенная мясных соков и соли. В ней было так же мало таланта, как и в расистской мысли о преимуществе одних народов над другими. Но расистская мысль хотя бы обладала плотью, пусть свиной, немытой, но здоровой плотью любви к себе и нелюбви ко всему вне себя. Он знал уже, что вход в этот лабиринт — через детские вопросы христианства о добре и зле. Что чуждая Христу христианская топь метафизических вопросов отняла у западной культуры значительную часть ее духовной силы, не давая подойти к тем библейским истинам, которые лежат в фундаменте бытия. Иногда он сознавал это настолько ясно, что все духовные муки гениев прошлого казались ему понятными. Это и смущало его, это и пугало его, это и уводило прочь от ясности к известным и признанным в московском молодежном обществе толкователям евангельских истин, которые брали над ним верх. И вновь он попадал в заколдованный круг христианских разговоров о добре и зле, где люди, которых он считал глупее себя, говорили умнее его и приводили неопровержимые доводы. Попытка же возразить приводила к тому, что он выглядел человеком реакционным, злым, чуть ли не расистского направления, и когда однажды в споре один нервный человек, Вася Коробков, кстати говоря, известный антисемит, крикнул ему «фашист», Андрей понял, что сложившиеся веками евангельские истины, так, как они навязывались авторитетными толкованиями, действительно не оставляли человеку здорового индивидуального рассудка иного пути: либо принять эти истины, как они сложились в течение пятнадцати веков, либо стать расистом. Это его пугало, и он перестал ходить в компа-нии с духовно-религиозными разговорами, оставив за собой прочную репутацию реакционера и человеконенавистника, а по выражению Васи, репутацию потомка в пятнадцатом колене тех самых фарисеев, которые отвергли и распяли Христа. И в этот момент, когда Андрей перестал себе доверять и пал духом, он наткнулся на Моисеево отношение к народу. Собственно, ему приходилось много раз слышать о разбитых Моисеевых скрижалях и даже читать и перечиты-вать о том, как Моисей вознегодовал на изменивший Богу народ свой и разбил первые скрижали и что лишь по уговору Господа написал он вторые скрижали. Но читал это без интереса и душевного напряжения, которые вызывали в нем места из Евангелия.
И вдруг однажды утром, часов около одиннадцати, когда квартирная хозяйка отсутствовала и он был совершенно один, Андрей прочел о Моисеевых скрижалях как бы впервые и с каким-то чувством восторженного удивления, точно не положил в этот раз, как обычно, старую, куплен-ную по случаю, неопрятную Библию на обеденный стол, покрытый старушечьей скатеркой довоенного образца, не перелистал залапанных страниц, а совершил вдруг восхождение за истиной куда-то вверх, в гору, поближе к себе и подальше от народного коммунального бытия.
Гуманисты учили, что нет дурных народов. Это было благородно, но требовало насилия над собственным здравым смыслом. Расисты учили, что есть народы высшие и низшие, причем к высшим они причисляли «по знакомству» себя и своих близких. Это было неблагородно, но реалистично и в духе повседневности. Моисеево же библейское учение, если в него вдуматься, находясь в том душевном состоянии, которое открылось в то утро Андрею, говорило, что хороших народов нет вовсе. Это не требовало насилия над здравым смыслом и не давало никому врожденных неблагородных преимуществ. Это была ясная, прочная отправная точка, идя от которой многое можно было понять в материальной истории и в духовной жизни человека. Библия говорила вовсе не то, что утверждали многие ее сторонники, и не содержала в себе того, что отрицали ее враги. Более того, если Библия ортодоксов лишь спесиво замыкалась в себе под яростным многоликим и уличным напором влюбленных в свою метафизическую идеологию христиан, то Библия живая показывала неправду и языческую суть культа мучений как основы нравственности, показывала подмену основного второстепенным, показывала, что гуманизм — обожествление человека и расизм — обожествление расы являются хоть и поздними, хилыми, но зачатыми в страсти братья ми этого культа людских телесных мучений.
Все это Андрей понял разом и записал без помарки на четвертушке бумаги за какие-нибудь полчаса. Он знал, что более сейчас не поймет ничего, а в том, что понял, вскоре начнет сомневаться. Потому он не стал искушать себя новыми надеждами, торопливо закрыл Библию, спрятал записанное своим почерком, но будто чужой рукой, не в свои бумаги, а туда, где хранились деньги и документы, в потайной карман куртки, висевшей за шкафом, куртки, которой любой вор побрезгует из-за старости ее.
Было без восьми минут двенадцать; время, когда он в тот день окончил свою подлинную жизнь и начал ложную, Андрей засек точно. Ложную свою жизнь он начал с приготовления завтрака, вышел на закопченую коммунальную кухню с индивидуальными столиками по числу проживающих семей и поставил на плиту хозяйскую сковородку, вылил на застывший от прошлых жарений жир несколько яиц, и, глядя, как шипит яичница, задумался о том, как провести удачнее день, чтоб не потерять и не обесценить только что найденное. Если продолжить оставаться наедине с собой, то это значит прожить день жизнью умственной, целенаправленной, сосредоточенной на одном, а это, безусловно, повлекло бы к сомнениям и могло бы перечеркнуть найденное. Если же встретиться с людьми по бытовым пустякам, то это значит постоянно сравнивать свое затаенное с происходящими вокруг бытовыми пустяками и в результате, во-первых, оставить о себе дурное впечатление, а во-вторых, некрепкую еще мысль свою столкнуть с устоявшимся, осязаемым и прочным, отчего опять же найденное измельчает и поблекнет. Потому лучше всего было бы провести день с людьми, однако не по-бытовому и желательно не в религиозных спорах. Тут вспомнилось, что в Третьяковской галерее открыта выставка французского художника, бывшего эмигранта из России, выставка, производящая шум и рождающая неофициальный шепот. «Вот удача, — подумал Андрей, — заодно Третьяковку посмотрю, давно не был. Позвоню Савелию, Саше Сомову, земляку. А вот возьму и позвоню еще и Васе Коробкову, пусть будут разные люди. И наедине я не окажусь весь день, и среди разных людей меньше будет откровенных, мелких дружеских разговоров. Ни к чему они мне сейчас».
Было лето, начало июня, занятия в институте подходили к концу, приближались экзамены, к тому же сегодня, согласно институтской специфике, был творческий день, свободный от лекций. «В другой раз на выставку не попаду, говорят, недолго будет», — подумал Андрей и, сняв сковородку, погасив огонь, пошел к коммунальному общественному телефону, который в это рабочее время не был, к счастью, занят соседями. Первым позвонил он Савелию. Ответил женский голос, мать или соседка. Савелий еще спал, и Андрей минут пять вслушивался в потрескивание и гудение телефона. Наконец застучало, послышались отдаленные голоса, мужской и женский, и Савелий, отхаркиваясь, кашляя, сказал:
— Извини, старик, поздно лег… Здравствуй…
Андрей сказал про Третьяковку и про выставку.
— Конечно, — восторженно воскликнул Савелий, — обязательно приду, и жди меня обязательно возле этой дряни… Перекуем мечи на орала… Возле Вучетича… Или нет, лучше у касс… Только я не один… Я с женщиной. — И Савелий стыдливо хихикнул.
Сомов тоже был дома и согласился прийти.
— Повидаться надо, земляк, — сказал он. — Разговор есть.
После этого Андрей задумался, звонить ли Васе, которого он не любил и немного побаивался.
Вася Коробков действительно был личностью опасной и странной, но не исключительной. Был он беден, неустроен, жил и пил неизвестно на что, как можно жить и пить только в России человеку с литературными заработками. Заработок этот в стране был очень обширен и кормил целое сословие, весьма разношерстое. Одних — с чрезмерными роскошными излишествами, других — досыта, третьих — экономно, объедками, четвертых вовсе от случая к случаю. Однако жили все, пользующиеся этим заработком: и вельможи, и люди разбойные, которые возле сытых если и не имели каждый день что поесть, то имели каждый день чем закусить. Так ежедневной даровой закуской жил и Вася, писавший странные стихи по-русски и по-украински. По-русски он писал массовую лирику:
Я в руки карандаш беру березовый,
И стих с него стекает нежно-розовый
На белый лист заснеженного поля…
По— украински он писал индивидуально-религиозные:
Господь помылывся
И в Кыив явывся
И дуже пры цьому страждав…
— Я ведь с Харьковщины, — говорил он, — Село Шагаро-Петровское, хутор Луговой. То есть я-то родился в Керчи, где мать моя покойная, Мария, вместе с бабкой Марией работали по вербовке. Но все родичи мои с Харьковщины. Собственно, настоящая фамилия моя хохлацкая — Коробко… «В» мне уж потом прибавили, в детдоме… Я до десяти лет в детдоме воспитывался, а потом меня на воспитание тетка моя взяла, после того как разыскала, сразу после войны. Тетка Ксения из Воронежа. Отца своего не знаю, но Ксения говорит, что моряк он был, украинец из Крыма. А в Крыму ж, там в каждом украинце туретчины намешано, татарщины, греческого немало… Вот и наградил меня внешностью вроде бы жидовской… А у меня все родственники иные, типично украинские. В селе Шагаро-Петровское — сестра Шура и дети ее, и дядька у меня был Коля, который в войну погиб, и еще один дядька Вася, который во время коллективизации малым пропал, отчего меня в его честь назвали. И тетка моя Ксения из Воронежа, вы б на нее поглядели, ничего подобного, типичная славянская внешность. Один я нос имею кривой, а глаза и волосы черные. Однажды подходит ко мне жид на улице, начинает со мной по-жидовски говорить. А я пьяный был, конечно, но не очень, и давай ему в ответ стих читать:
Тай нема краще, як на нашей Вкраини,
Что нема жида, что нема пана
И унии не буде…
Он — ай, вэй, а я — извините, разрешено цензурой, Тарас Григорьевич Шевченко, том такой-то, страница такая-то, разумеется, в дореволюционном издании. К тому же, братцы, я как раз гонорар получил и в ресторане «Украина» закусил водку хорошим украинским борщом с чесночными пампушками. Повернулся я к жиду, который меня, украинца, имел наглость за своего принять, может, из-за запаха чесночного. Ну, говорю, украинец и чесноком не по-жидовски воняет. Повернулся к нему, ногу поднял и даже сам удивился, что сотворил. В страхе бежал от меня жид, как от казацкого духа, страшного для него, некрещеного.