Бесы пустыни - Ибрагим Аль-Куни 18 стр.


Дервиш не знал, что возрождает этот образ из Небытия спустя восемь тысячелетий с начала Пути.

Он притаился в тени под скалой, пытаясь глотнуть немного воздуху — того, что убивал своей огненной плетью палач, как вдруг увидел чудо. Он уставился в скалу своим косым глазом, и полый шар в груди вздрогнул и забился. Внутренности вернулись в иссохшую тыкву. Он прекратил попытки поймать колебания воздуха, как это обычно делают пораженные астмой. Он встал на ноги, тело его выпрямилось и качнулось назад: перед ним стояла принцесса! Облачком спустилась она с небес и обрела очертания гостьи — каменной гостьи: высокого роста, стройная, гордая и печальная. Совсем такая, какой он видел ее в прошлый раз. На губах ее все та же удивительная краска, девственный цвет тафтасет, заклинание дев и тайна предрассветного сумрака. Он пополз к скале и положил руку на камень. Рисунок был словно живой. Он был высечен в теле скалы. Дрожащими пальцами он трогал эти высеченные линии заклинаний. Этот первовлюбленный изобразил свою госпожу в профиль, с гордо поднятой головой, смотрящей вперед, в даль, в направлении далеких и гордых вершин, расплывающихся в мареве пустыни.

Он приложил указательный палец к ярко окрашенным губам, хранившим тайну предков, провел им, дрожа от волнения, по округлому подбородку, по длинной шее цвета слоновой кости. Он ощутил биение пульса в гордо очерченной груди, и кровь застыла в пальце. Все вылетело прочь из полой тыквы, шар в его груди прыгнул вон, из больных его глаз брызнули слезы. Так он стоял, ощущая живьем очертания госпожи на скале и проливая слезы, пока не дотронулся пальцами до каждой пяди величественного рисунка. Слезы были горячи, как вода Земзема, а тело его госпожи обжигало, точно огонь…

Он хотел погасить это пламя каменной богини слезами своих больных глаз, горячими как кровь.

Он омочил палец влагой из глаз, невольно проводя им по всем очертаниям тела каменной богини. Губы его так же невольно шептали:

— Те… не… ри…

13

Удад тоже был сумасшедший.

Как этому вожделению удалось поразить всех? Оно захватило их всех и увлекло за собой — в бурный поток любви, а, может, — в Неведомое? Тафават была сумасшедшей. В ее взгляде он заметил эту игривую сумасшедшинку. Принцесса тоже сумасшедшая. Душа ее жаждет… Удада! И Уха поражен принцессой, он увлечен ею и… И последнее, что он ожидал увидеть во взгляде этого безумного Удада, это то же самое, что он увидел в глазах их всех — тот же самый таинственный блеск. А он, что же? Он, дервиш, сам этим не поражен? Шар в клетке шевельнулся, сжался в размере — он вспомнил, есть еще существо на свете, не увлеченное никаким существом: это каменная богиня!

Он отер слюну и заговорил сам с собой вслух: «И поэтому она не утратила черт богини, как все прочие, как все мы, что зависим от прочих живых существ, кому мы отдали самих себя, каждый из нас… Все мы погасли. Все поражены. Одна принцесса осталась непреклонна, она светится, словно каменная богиня, несмотря на то, что дала обет и посвятила себя райской птице… Что же, потому что Удад тоже — неземное существо?»

Пахнуло воздухом гор, и он прокричал в экстазе фразу, которую вдруг внушили ему в его полый череп предки-марабуты: «А-га! Всякий, кто свяжется с женщиной, пропал! Всякий, кто свяжется с золотом, пропал!» Очень часто бродячие шейхи братства аль-Кадирийя являлись, чтобы рассказывать людям о власти этих двух чудовищ над безвольными людскими душами. Они утверждали, что джинны вселяются в одержимого и сводят его с ума с помощью женщины или золота. На стоянках рассказывали, что сам главный шейх братства выступал с проповедями об этом и предупреждал народ, предостерегал от этих двух попутчиков жизни в самом начале зарождения братства. И по сей день никто не знает, как пришел в небрежение этот постулат и был принят в обращение проклятый сундук зла из рук торговцев. Вероученики-последователи аль-Кадирийи рассказывают спутникам, какое преображение в душе и даже полное перевоплощение может от этого произойти, говорят, что охотник может буквально превратиться в дикого барана или в газель, если попытается в предрассветной мгле изловить свою жертву.

Дервиш и сам видел однажды охотника с одной стоянки — он вдруг исчез и превратился в дикого барана! Вся стоянка признавала в Амасисе одного из искусных ловцов баранов. Не было ни одного случая, чтобы он не уходил в горы и не возвращался, нагрузив своих верблюдов двумя или тремя животными. А перед самим случаем превращения все вдруг заметили некую перемену в поведении Амасиса: он, бедняга, переусердствовал в своей охоте и уничтожил несколько стад на склонах Акакуса. Тогда он уже не одну-две туши делил между своей палаткой и соседями, как поступал ранее, а стал пропадать в горах целыми днями, а потом и неделями, и когда возвращался, верблюды его тащили десятки туш. Он их освежевывал, солил, развешивал на столбах в углу палатки, высушивал, а потом отправлялся продавать караванным торговцам посреди рынка. И делиться с соседями перестал. Поговаривают, что он вообще детям своим ломоть отрезать скупился, кормить их начал чуть ли не впроголодь, мяса жалел. Женщина его несколько месяцев спустя открылась перед соседками, рассказала тайну, будто бы мужчина ее решил богатым сделаться и вскоре, мол, эта мечта его свершится!

Несколько дней спустя, в сумерках перед рассветом, заявился к ней домой Амасис с Акакуса, втиснутый в баранью шкуру, взъерошенный, унылый. С его закрученных бараньих рогов на голове свисало его кожаное ожерелье из амулетов и талисманов, и собаки на него бросились и прогнали, только он потом ночью ухитрился вернуться. Жена Амасиса поутру рассказала, что он смог собак обмануть, выждал момент и просочился во тьме в палатку. Разбудил ее, лягая во тьме сосуды и посуду, а лица детей, погруженных в сон, все облизывал языком своим липким. А затем к ней приблизился и рассказал ей, глаза в глаза, о странствии своем жестоком, много чего наговорил непонятного, он зыркал все на нее, но не смог передать, и она не разобрала до конца, потому что темно было…

На заре она услышала, как злобно лают собаки и гонят оборотня в сторону заселенного духами Идинана. Открыла глаза на первый луч, глянь — а там, на подоле у нее, амулеты Амасиса!

А что до самого Амасиса, то никто на Акакусе на него больше не натыкался. Следы его проследили и обнаружили пятна крови в конце — там, где поразила его стрела жертву. А потом нашли одежды его, развешанные на кустарнике у подножия. Явились тогда к гадалке с пятном крови от жертвы, запекшейся в комочке песка, и она сказала, что он, очевидно, пытался загнать самку дикого барана — а она была на сносях.

Женщина Амасиса долго ожидала своего супруга в образе барана. Извела ядом всех собак в округе. Бродила по равнине и руслам высохшим, облазила весь Акакус, искала в пещерах, в расщелинах скал и ущельях. Вернулась домой, забрала с собой детей, повела, думая сердце его разжалобить, воздействовать как-нибудь и заманить его. Однако этот дикий баран оставил ей в подоле свои амулеты, а сам… скрылся!

Пастухи рассказывали, что видели его, как он там на вершинах одержимого Идинана скакал, между крутых скал пробирался и оказывался на самом верху узких высоких пиков, устремленных в самое небо, а гадалка эти их сообщения подтверждала и говорила: не было, мол, еще в Сахаре такого случая, чтобы кто из тварей живых в такое заветное место проникал да и возвращался оттуда!

14

Огненный шар стронулся со своего места в центре и двинулся в путь к западу. Следом за ним тащились горящие плети адского пламени, но и они постоянно ослабевали. Воздух дрогнул, Сахара переводила дух. Тени от скал ползли и удлинялись, пока, наконец, не опустились внутрь расщелин вади. Пламя оставило земную плоть, поднялось и полетело в пространстве в оболочках прозрачнее испарений. Ящерицы вынырнули из каменных щелей и юркнули в тень, судорожно дыша и испуганно таращась глазами на следы огня. Стволы акаций продолжали стоять, склоняя кроны к сожженной земле в терпении и смирении, отказываясь поднять головы вверх — они все так же не верили, что небеса в очередной раз решили отложить церемонию вечных истязаний до следующего дня. Откуда-то с севера донеслось дуновение, и крона поглотила его в отчаянной попытке спрятать и удержать, впитать невидимую влажность и занять у нее в долг крупицу жизни. В серых, пепельного цвета лесных порослях вывела первую трель земная птица пустыни, возвестила о возрождении, давая понять всем тварям в Тадрарте, что нить жизни не прервана, и они стронулись, вылезли, заголосили живыми голосами на лобном месте, подтверждая в очередной раз, что жизнь и впрямь продолжается.

15

Они сидели друг напротив друга на двух скалах на вершине горы. На бледном лице Удада были открыты ветру резко выделявшиеся скулы его бескровных щек. Взгляд его был устремлен вдаль, за горизонт, на самый далекий восток, куда уходила еще одна таинственная вершина.

— Ты сильно изменился с нашей последней встречи, — сказал он.

В ответ раздался легкий смешок.

— Даже здоровье твое, я думаю, изменилось.

— Ха-ха. Что ж, ты тоже изменился. Ты тоже, как высосанный — жизни лишенный!

— Да, лишенный!

— А ведь верно: остается человек человеком, если сердце свое другому заложит?

Подул северный ветерок. Удад сделал глубокий вдох, словно желая вобрать в себя все это, такое редкое дуновенье. Муса тоже открыл грудь, чтобы и ему досталась его доля. Удад прикрыл линию губ, прежде чем продолжить разговор на ту тему, с которой все началось:

— Но… ты говоришь, между мной и ею стоит Уха?!

— Нет, — запротестовал дервиш, — она ведь избрала тебя.

— То есть?..

— Я не знаю, как там точно по шариату, но…

— Меня шариат не волнует. Есть кое-что посильней шариата.

— Ну?..

— Благородство! Слышал? Ты забыл о происхождении, Муса?!

Дервиш отрицательно замотал головой, заявил с жаром:

— Брось благородных, оставь, пусть они этим языком разговаривают. Чего ты со мной как вероученик не поговоришь — так же проще будет…

— Благородство — язык сердца. Принцесса это понимает. Она воспримет как оскорбление, если я… если я поведу себя с Ухой иначе, чем на языке благородных.

Дервиш ударил рукой об руку. Спрыгнул со скалы. Закричал в никуда:

— Благородство! Благородство. Ах-ха-хах! Все благородством прикрываются! Слабости свои благородством прикрывают, даже дыхание этим самым благородством меряют. Все — мужчины и подростки, старики и женщины, старухи и дети! О господи, голова болит!

Он схватил камешек, запустил его в небо, вскричал:

— Я как-то спросил вождя о нашем потерянном писании, на языке ли благородства оно было написано, и он сказал, что Анги написано на языке жизни, который понимают лишь старые мудрецы. Это другой язык…

Он пододвинулся к Удаду, схватил его за руку, спросил:

— Ты знаешь, что это за язык, который шейх назвал языком жизни?

Он отер слюну рукавом. Весь дрожал, пока длительное время не мог найти правильных слов для выражения:

— Язык жизни — это язык музыки. Стихов! Амзада. Твой язык, которому тебя научила райская птица. Он — щебетание ветра в отрогах скал и устьях пещер, дуновение севера в смиренной акации. Хе-хе-хе! Это, это — та грустная мелодия, которую выводили пальцы принцессы, повинуясь дыханию рая… Ах, ах! Голова болит!

Он сплюнул. Семечки вылетели из тыквы. Сердце сжалось в клетке груди, еще раз обернулось шаром горькой полыни. Он закричал:

— Чего ты себя этим благородством связываешь, как дурак? Это глупо!

— А закон Сахары?

— Нет никакого закона Сахары!

— Закон — это совесть людей в Сахаре!

— А какое отношение ты имеешь к людям Сахары? Ты, дикий баран в горах? Газель пустыни? Райская птица! Я до сего дня не слышал, чтобы ты разговаривал о людском законе.

— Поскольку я решил спуститься к ним на равнину, я должен следовать закону равнины, их правилам.

— Ты что, намереваешься соперничать с ним на состязании? Хе-хе! Ничему ты от своих соседей-соколов не научился!

Он набрал целую грудь воздуху. Выпрямился важно, надул щеки, как ящерица, пытающаяся испугать своих маленьких соперников, двинулся к горизонту, словно намереваясь полететь, или по меньшей мере спрыгнуть с вершины вниз… Бормотал себе под нос:

— Пение — закон Сахары. А благородство знатных… Нет, не благородство это. Все люди в Сахаре путаются, путают благородство и гордыню. Что ты мне все говоришь о гордыне этих ослепленных благородством?!

Он рванул обеими руками за свою нелепую чалму, один конец которой болтался уже почти у самой земли, и продолжал говорить себе под нос:

— Они пыжатся, грудь надувают от этой гордыни, топорщатся, ощетинятся все одеяниями своими важными, как петухи, и делают вид, что это они благородно, значит, поступают, исполняют завещанное им предками, отцами да дедами. Клевета! Измышления все. Ты знаешь, что они на мертвых клевещут?

Он поправил нижний край покрывала-литама на лице и вдруг одним прыжком оказался рядом с Удадом:

— Ложь!.. Завет дедов — это песни! Предки нам ничего кроме этих песен и амзада не оставили. Потому что они этому выучились у Сахары. Ах-ах! Ты что же, хочешь на гордеца Уху походить, который себе на голову кусок ткани наворачивает длиной в семьдесят локтей, а? Стоит над колодцем, пыжится весь, словно верблюд неживой… Хе-хе! Ваше благородство, это — предательство Завета Сахары. Того завета, которому тебя обучала птица райских высот!

— Я тебе сказал, что она меня презирать будет, если я поведу себя не так, нарушу правила. Ты женщин не знаешь!

— А кто тебе сказал, что их правила такие же, как наши? Она родом с Аира, а наши женщины — из Азгера.

— И те, и другие покрывало носят. Все одинаковы. Их законы к одному источнику восходят — к Сахаре!

— Нет, не из Сахары они этих правил набрались. Вправду, будто вершины Тадрарта на голове, только я в них кое-что повыше вершин этих вижу. Они домогаются выше стать — на цыпочках! Гордыня посягает на Сахару!

Огненный диск весь горел, словно кровоточил. Повис над самой линией горизонта, надломился. Пламя угасало, и куда девалась недавняя заносчивость?.. Все ниже, все печальней, все скромнее… Сахара не терпит непререкаемости. Вот он, вечный палач, где его гордыня? Сломалась, как этот диск, покатилась на запад, закатилась, погасла…

— Благородством только Сахара наделить может, — бормотал Муса. — А гордыню люди сами производят и себя же ей повязывают. Все, о чем ты тут говоришь, это не благородство…

Сахара оделась в сумерки, затихала, говорила невнятно…

16

Дервиш постился.

Отказался от пищи, так что на скулах кости показались. Глаза горели, ушли вглубь, а вены на руках напряглись — словно стволы деревьев в пустыне. Превратился в ходячий скелет от изнеможения. Кожа высохла, кровь вся отлила от нее. Он и цвета стал какого-то зеленого. Того самого удивительного цвета, который он в упрек ставил Удаду когда-то, которым отличались все жители пещер в Тадрарте и Матхандоше.

Любопытные старухи, толковательницы всех и вся, узрели в его удивительном окрасе определенный знак и дервиш в его посту не поступал вопреки обычаям его предков, аскетов-марабутов: они, бывало, всех изумляли самоистязаниями, кололи себя в грудь ножами, не принимали пищи в течение нескольких месяцев — находились в состоянии «божественной любви». И племенных обычаев он тоже не нарушал — это когда молодежь себя голодом изводит, пока, значит, в сердце у них любовь к девушкам бьется. Но самая страшная и самая опытная из этих старух в делах мирского опыта и любви оказалась не в состоянии поведать племени о предмете любви дервиша: к богу ли всевышнему или к твари земной презренной? И народ тогда направился к имаму с вопросом, что может сказать шариат о законности того, что дервиш, мол, отказывается от небес и поступает вопреки своему марабутскому происхождению и опускается до грешной земли, чтобы впасть в любовь с глупой бабой со стоянки, которая и радуется, и печалится, и плачет, и поет, и есть тебе, и за пределы стоянки справить нужду ходит…

Имам решил любопытным этим на языке вероучеников отвечать — туманном языке братства аль-Кадирийя, и долго разговаривал об отпущении грехов, за что соперники его стали обвинять, будто он этим непонятным языком с ними разговаривает, чтобы истину скрыть и увильнуть от объявления собственного мнения по этому вопросу по законам шариата и по справедливости — из страха, что его за это постигнет проклятие марабутов. Имам всегда побаивался этого и избегал выступать наперекор предкам и дервишам.

Назад Дальше