Антология Сатиры и Юмора России XX века - Аверченко Аркадий Тимофеевич 20 стр.


— Не знаю, — пожал я плечами с невинным видом. — Как у вас там, у адвокатов полагается?

Облачко задумчивости слетело с его лица. Лицо это озарилось солнцем.

— Знаю! — воскликнул он. — Это дело ведь — политическое?

— Позвольте… Разберемся, из каких элементов оно состоит: из русского еврея, русского полицеймейстера и русского редактора! Да, дело, несомненно, политическое.

— Ну вот. А какой же уважающий себя адвокат возьмет деньги за политическое дело?!

Он сделал широкий жест.

— Отказываюсь! Кладу эти рубли на алтарь свободы!

Я горячо пожал ему руку.

II

— Систему защиты мы выберем такую: вы просто заявите, что вы этой заметки не печатали.

— Как так? — изумился я. — У них ведь есть номер журнала, в котором эта заметка напечатана.

— Да? Ах, какая неосторожность! Так вы вот что: вы просто заявите, что это не ваш журнал.

— Позвольте… Там стоит моя подпись.

— Скажите, что поддельная. Кто-то, мол, подделал. А? Идея?

— Что вы, милый мой! Да ведь весь Петербург знает, что я редактирую журнал.

— Вы, значит, думаете, что они вызовут свидетелей?

— Да, любой человек скажет им это!

— Ну, один человек, — это еще не беда. Можно оспорить. Testis unus testis nullus… Я-то эти закавыки знаю. Вот если много свидетелей — тогда плохо. А нельзя сказать, что вы спали, или уехали на дачу, а ваш помощник напился пьян и выпустил номер?

— Дача в декабре? Сон без просыпу неделю? Пьяный помощник? Нет, это не годится. Заметка об избиении полицеймейстером еврея помещена, а я за нее отвечаю как редактор.

— Есть! Знаете, что вы покажете? Что вы видели, как полицмейстер бил еврея.

— Да я не видел!!

— Послушайте… Я понимаю, что подсудимый должен быть откровенен со своим защитником. Но им-то вы можете сказать, чего и на свете не было.

— Да как же я это скажу?

— А так: поехал, мол, я по своим делам в город Витебск (сестру замуж выдавать или дочку хоронить), ну, иду, мол, по улице, вдруг смотрю: полицеймейстер еврея бьет. Какое, думаю, он имеет право?! Взял да и написал.

— Нельзя так. Бил-то он его в закрытом помещении. В гостинице.

— О господи! Да кто-нибудь же видел, как он его бил? Были же свидетели?

— Были. Швейцар видел.

Юный крючкотвор задумался.

— Ну хорошо, — поднял он голову очень решительно. — Будьте покойны, — я уже знаю, что делать. Выкрутимся!

III

Когда мы вошли в зал суда, мой адвокат так побледнел, что я взял его под руку и дружески шепнул:

— Мужайтесь.

Он обвел глазами скамьи для публики и, чтобы замаскировать свой ужас перед незнакомым ему местом, заметил:

— Странно, что публики так мало. Кажется, дело сенсационное, громкий политический процесс, а любопытных нет.

Действительно, на местах для публики сидели только два гимназиста, прочитавшие, очевидно, в газетах заметку о моем деле и пришедшие поглазеть на меня.

В глазах их читалось явно выраженное сочувствие по моему адресу, возмущение по адресу тяжелого русского режима, и сверкала в этих открытых чистых глазах явная решимость в случае моего осуждения отбить меня от конвойных (которых, к сожалению, не было), посадить на мустанга и ускакать в прерии, где я должен был прославиться под кличкой кровавого мстителя Железные Очки…

Я невнимательно прослушал чтение обвинительного акта, рассеянно ответил на заданные мне вопросы и вообще, все свое внимание сосредоточил на бедном адвокате, который сидел с видом героя повести Гюго «Последний день приговоренного к смерти».

Когда председатель сказал: «Слово принадлежит защитнику», — мой защитник притворился, что это его не касается. Со всем возможным вниманием он углубился в разложенные перед ним бумаги, поглядывая одним глазом на председателя.

— Слово принадлежит защитнику!

Я толкнул его в бок.

— Ну что же вы… начинайте!

— А? Да, да… Я скажу…

Он, шатаясь, поднялся.

— Прошу суд дело отложить до вызова новых свидетелей.

Председатель удивленно спросил:

— Каких свидетелей?

— Которые бы удостоверили, что мой обвиняемый…

— Подзащитный!

— Да… Что мой этот… подзащитный не был в городе в тот момент, когда вышел номер журнала.

— Это лишнее, — сказал председатель. — Обвиняемый — ответственный редактор и все равно отвечает за все, что помещено в журнале.

— Бросьте! — шепнул я. — Говорите просто вашу речь.

— А? Ну-ну. Господа судьи и вы, присяжные заседатели!..

Я снова дернул его за руку.

— Что вы! Где вы видите присяжных заседателей?

— А эти вот, — шепнул он мне. — Кто такие?

— Это ведь коронный суд. Без участия присяжных.

— Вот оно что! То-то я смотрю, что их так мало. Думал, заболели…

— Или спят, — сказал я. — Или на даче, да?

— Защитник, — заметил председатель, — раз вы начали речь, прошу с обвиняемым не перешептываться.

— В деле открылись новые обстоятельства, — заявил мой защитник, глядя на председателя взглядом утопающего.

— Говорите.

IV

— Господа судьи и вы… вот эти… коронные… тоже судьи. Мой обвиняемый вовсе даже не виноват. Я его знаю как высоконравственного человека, который на какие-нибудь подлости не способен…

Он жадно проглотил стакан воды.

— Ей-богу. Вспомните великого основателя судебных уставов… Мой защищаемый видел своими глазами, как полицеймейстер бил этого жалкого, бесправного еврея, положение которых в России…

— Опомнитесь! — шепнул я. — Ничего я не видел. Я перепечатал из газет. Там только один швейцар и был свидетелем избиения.

Адвокат — шепотом:

— Тссс! Не мешайте… Я нашел лазейку…

Вслух:

— Господа судьи и вы, коронные представители… Bcе мы знаем, каково живется руководителю русского прогрессивного издания. Штрафы, конфискации, аресты сыплются на него, как из ведра… изобилия! Свободных средств обыкновенно нет, а штрафы плати, а за все отдай! Что остается делать такому прогрессивному неудачнику? Он должен искать себе заработка на стороне, не стесняясь его сущностью и формой. Лишь бы честный заработок, господа судьи, и вы, присяжн… присяжные поверенные! Человек без предрассудков, мой защищаемый в свободное от редакционной работы время снискивал себе пропитание, чем мог. Конечно, мизерная должность швейцара второстепенной витебской гостиницы — это мало, слишком мало… Но нужно же жить и питаться, господа присяжные! И вот, мой защищаемый, находясь временно в должности такого швейцара в витебской гостинице, — сам, своими глазами, видел, как зарвавшийся представитель власти избивал бедного бесправного пасынка великой нашей матушки России, того пасынка, который, по выражению одного популярного писателя,

…создал песню, подобную стону,

И навеки духовно почил.

— Виноват, — заметил потрясенный председатель.

— Нет, уж вы позвольте мне кончить. И вот я спрашиваю: неужели правдивое, безыскусственное изложение виденного есть преступление?! Я должен указать на то, что юридическая природа всякого преступления должна иметь… исходить… выражать… наличность злой воли. Имела ли она место в этом случае? Нет! Положа сердце на руку — тысячу раз нет. Видел человек и написал. Но ведь и Тургенев, и Толстой, и Достоевский писали то, что видели. Посадите же и их рядом с моим подзащищаемым! Почему же я не вижу их рядом с ним?! И вот, господа судьи, и вы… тоже… другие судьи, — я прошу вас, основываясь на вышесказанном, вынести обвинительный приговор насильнику-полицеймейстеру, удовлетворив гражданский иск моего обвиняемого и за ведение дел издержки, потому что он не виноват, потому что правда да милость да царствуют в судах, потому что он продукт создавшихся условий, потому что он надежда молодой русской литературы!!!

Председатель, пряча в густых, нависших усах предательское дрожание уголков рта, шепнул что-то своему соседу и обратился к «надежде молодой русской литературы»:

— Обвиняемому предоставляется последнее слово.

Я встал и сказал, ясным взором глядя перед собою:

— Господа судьи! Позвольте мне сказать несколько слов в защиту моего адвоката. Вот перед вами сидит это молодое существо, только что сошедшее с университетской скамьи. Что оно видело, чему его там учили? Знает оно несколько юридических оборотов, пару-другую цитат, и с этим крохотным, микроскопическим багажом, который поместился бы в узелке, завязанном в углу носового платка, — вышло оно на широкий жизненный путь. Неужели ни на одну минуту жалость к несчастному и милосердие — этот дар нашего христианского учения — не тронули ваших сердец?! Не судите его строго, господа судьи, он еще молод, он еще исправится, перед ним вся жизнь. И это дает мне право просить не только о снисхождении, но и о полном его оправдании!

Судьи были, видимо, растроганы. Мой подзащитный адвокат плакал, тихонько сморкаясь в платок.

* * *

Когда судьи вышли из совещательной комнаты, председатель громко возгласил:

— Нет, не виновен!

Я, как человек обстоятельный, спросил:

— Кто?

— И вы признаны невиновным, и он. Можете идти.

Все окружили моего адвоката, жали ему руки, поздравляли…

— Боялся я за вас, — признался один из публики, пожимая руку моему адвокату. — Вдруг, думаю, закатают вас месяцев на шесть.

Выйдя из суда, зашли на телеграф, и мой адвокат дал телеграмму:

«Дорогая мама! Сегодня была моя первая защита. Поздравь — меня оправдали. Твой Ника».

Телеграфист Надькин

I

Солнце еще не припекало. Только грело. Его лучи еще не ласкали жгучими ласками, подобно жадным рукам любовницы; скорее нежная материнская ласка чувствовалась в теплых касаниях нагретого воздуха.

На опушке чахлого леса, раскинувшись под кустом на пригорке, благодушествовали двое: бывший телеграфист Надькин и Неизвестный человек, профессия которого заключалась в продаже горожанам колоссальных миллионных лесных участков в Ленкорани на границе Персии. Так как для реализации этого дела требовались сразу сотни тысяч, а у горожан были в карманах, банках и чулках лишь десятки и сотни рублей, то ни одна сделка до сих пор еще не была заключена, кроме взятых Неизвестным человеком двугривенных и полтинников заимообразно от лиц, ослепленных ленкоранскими миллионами.

Поэтому Неизвестный человек всегда ходил в сапогах, подметки которых отваливались у носка, как челюсти старых развратников, а конец пояса, которым он перетягивал свой стан, облаченный в фантастический бешмет, — этот конец делался все длиннее и длиннее, хлюпая даже по коленям подвижного Неизвестного человека.

В противовес своему энергичному приятелю бывший телеграфист Надькин выказывал себя человеком ленивым, малоподвижным, с определенной склонностью к философским размышлениям.

Может быть, если бы он учился, из него вышел бы приличный приват-доцент.

А теперь, хотя он и любил поговорить, но слов у него вообще не хватало, и он этот недостаток восполнял такой страшной жестикуляцией, что его жилистые, грязные кулаки, кое-как прикрепленные к двум вялым рукам-плетям, во время движения издавали даже свист, как камни, выпущенные из пращи.

Грязная форменная тужурка, обтрепанные, с громадными вздутиями на тощих коленях брюки и фуражка с полуоторванным козырьком — все это, как пожар — Москве, служило украшением Надькину.

II

Сегодня, в ясный пасхальный день, друзья наслаждались в полном объеме: солнце грело, бока нежила светлая весенняя, немного примятая травка, а на разостланной газете были разложены и расставлены, не без уклона в сторону буржуазности, полдюжины крашеных яиц, жареная курица, с пол-аршина свернутой бубликом «малороссийской» колбасы, покривившийся от рахита кулич, увенчанный сахарным розаном, и бутылка водки.

Ели и пили истово, как мастера этого дела. Спешить было некуда; отдаленный перезвон колоколов навевал на душу тихую задумчивость, и, кроме того, оба чувствовали себя по-праздничному, так как голову Неизвестного человека украшала новая барашковая шапка, выменянная у ошалевшего горожанина чуть ли не на сто десятин ленкоранского леса, а телеграфист Надькин украсил грудь букетом подснежников и, кроме того, еще с утра вымыл руки и лицо.

Поэтому оба и были так умилительно-спокойны и неторопливы.

Прекрасное должно быть величаво…

Поели…

Телеграфист Надькин перевернулся на спину, подставил солнечным лучам сразу сбежавшуюся в мелкие складки прищуренную физиономию и с негой в голосе простонал:

— Хо-ро-шо!

— Это что, — мотнул головой Неизвестный человек, шлепая ради забавы отклеившейся подметкой. — Разве так бывает хорошо? Вот когда я свои ленкоранские леса сплавлю, — вот жизнь пойдет. Оба, брат, из фрака не вылезем… На шампанское чихать будем. Впрочем, продавать не все нужно: я тебе оставлю весь участок, который на море, а себе возьму на большой дороге, которая на Тавриз. Ба-альшие дела накрутим.

— Спасибо, брат, — разнеженно поблагодарил Надькин. — Я тебе тоже… Гм!.. Хочешь папироску?

— Дело. Але! Гоп!

Неизвестный поймал брошенную ему папироску, лег около Надькина, и синий дымок поплыл, сливаясь с синим небом…

III

— Хо-ррро-шо! Верно?

— Да.

— А я, брат, так вот лежу и думаю: что будет, если я помру?

— Что будет? — хладнокровно усмехнулся Неизвестный человек. — Землетрясение будет!.. Потоп! Скандал!.. Ничего не будет!!

— Я тоже думаю, что ничего, — подтвердил Надькин. — Все тоже сейчас же должно исчезнуть — солнце, земной шар, пароходы разные — ничего не останется!

Неизвестный человек поднялся на одном локте и тревожно спросил:

— То есть… Как же это?

— Да так. Пока я жив, все это для меня и нужно, а раз помру, — на кой оно тогда черт!

— Постой, брат, постой… Что это ты за такая важная птица, что раз помрешь, так ничего и не нужно?

Со всем простодушием настоящего эгоиста Надькин повернул голову к другу и спросил:

— А на что же оно тогда?

— Да ведь другие-то останутся?!

— Кто другие?

— Ну, люди разные… Там, скажем, чиновники, женщины, министры, лошади… Ведь им жить надо?

— А на что?

— «На что, на что»! Плевать им на тебя, что ты умер. Будут себе жить, да и все.

— Чудак! — усмехнулся телеграфист Надькин, нисколько не обидясь. — Да на что же им жить, раз меня уже нет?

— Да что ж они, для тебя только и живут, что ли? — с горечью и обидой в голосе вскричал продавец ленкоранских лесов.

— А то как же? Вот чудак — больше им жить для чего же?

— Ты это… Серьезно?

Злоба, досада на наглость и развязность Надькина закипели в душе Неизвестного. Он даже не мог подобрать слов, чтобы выразить свое возмущение, кроме короткой мрачной фразы:

— Вот сволочь!

Надькин молчал.

Сознание своей правоты ясно виднелось на лице его.

IV

— Вот нахал! Да что ж ты, значит, скажешь: что вот сейчас там в Петербурге или в Москве — генералы разные, сенаторы, писатели, театры — все это для тебя?

— Для меня. Только их там сейчас никого нет. Ни генералов, ни театров. Не требуется.

— А где же они?! Где?!!

— Где? Нигде.

— ?!!?!!

— А вот если я, скажем, собрался, в Петербург приехал, — все бы они сразу и появились на своих местах. Приехал, значит, Надькин, и все сразу оживилось: дома выскочили из земли, извозчики забегали, дамочки, генералы, театры заиграли… А как уеду — опять ничего не будет. Все исчезнет.

— Ах, подлец!.. Ну и подлец же… Бить тебя за такие слова — мало. Станут ради тебя генералов, министров затруднять. Что ты за цаца такая?

Тень задумчивости легла на лицо Надькина.

— Я уже с детства об этом думаю: что ни до меня ничего не было, ни после меня ничего не будет… Зачем? Жил Надькин — все было для Надькина. Нет Надькина — ничего не надо.

Назад Дальше