Правило четырех - Колдуэлл Йен 5 стр.


Макби, умерший за несколько лет до моего рождения, был тихим, робким человечком со слоновьими ушами и мелкими зубами, добившимся мировой известности благодаря кипучей энергии и оригинальным взглядам на историю. Внешне непримечательный, он считался важной фигурой в академической среде. На протяжении многих лет его заключительная лекция, посвященная смерти Микеланджело, собирала полную аудиторию, из которой даже мужчины выходили с заплаканными глазами. Но прежде всего Макби прославился как страстный защитник игнорируемой коллегами книги. Он твердо верил, что в «Гипнеротомахии» заключено нечто великое, и побуждал студентов к поиску истинного значения старинной книги.

Один из его учеников взялся за эти поиски даже с большим рвением, чем на то смел надеяться Макби. Мой отец, сын книготорговца из Огайо, появился в кампусе на следующий день после того, как ему исполнилось восемнадцать. За пятьдесят лет до этого мальчики со Среднего Запада стали в Принстоне чем-то вроде модного поветрия благодаря стараниям Френсиса Скотта Фицджеральда. С тех пор изменилось многое. Университет избавлялся от прошлого, в котором был подобием загородного клуба, и, следуя духу времени, расставался с традициями, как со старой любовью. Сокурсники отца стали последними, от кого еще требовалось обязательное посещение церковной воскресной службы, а через год после его выпуска женщины впервые появились в кампусе в качестве студентов. Радиостанция Принстона приветствовала их звуками «Аллилуйи» Генделя. Отец любил говорить, что дух его юности лучше всего выражен в эссе Иммануила Канта «Что такое Просвещение?». По его мнению, Кант был кем-то вроде Боба Дилана 1790-х.

В этом весь отец: стереть историческую линию, ниже которой все представляется напыщенным, искусственным и непонятным. В истории для него существовали не временные линии и великие личности, а книги и идеи. Он следовал совету Макби сначала два года в Принстоне, потом, после окончания, в Чикагском университете, где получил степень доктора философии за исследование итальянского Возрождения, затем в Нью-Йорке, пока ему не предложили читать курс Раннего Возрождения в Университете штата Огайо, на что он без раздумий согласился, так как был рад вернуться на родину. Моя мать, бухгалтер, вкусы которой не ограничивались Шелли и Блейком, взяла на себя после выхода на пенсию деда книжный бизнес в Коламбусе, так что я воспитывался и рос в среде библиофилов, как другие в религиозной среде.

В четыре года мать уже брала меня на книжные выставки и конференции, к шести я научился отличать пергамент от кожи, а к десяти успел подержать в руках шедевр книгопечатания, Библию Гуттенберга. Но я совершенно не помню, было ли в моей жизни такое время, когда я не знал, какая книга является Библией нашей маленькой веры. «Гипнеротомахия».

— Это последняя из великих загадок Ренессанса, Томас, — наставлял меня отец, как когда-то наставлял его самого доктор Макби. — Но еще никто даже не приблизился к ее решению.

Он был прав: никто. И это понятно, потому что лишь по прошествии десятилетий после выхода «Гипнеротомахии» кто-то вообще догадался, что ее нужно разгадывать. Тогда-то некий мудрец и сделал необычное открытие. Если сложить первые буквы каждой главы, они образуют латинский акростих: «Poliam Frater Franciscus Columna Peramavit», что в переводе означает: «Брат Франческо очень любил Полию». Так как Полней звалась женщина, которую ищет в книге Полифил, то и другие исследовали наконец-то начали задаваться вопросом: кто в действительности был автором «Гипнеротомахии»? В самой книге об этом ничего не сказано. Не знал этого и книгопечатник Альд. Однако с некоего момента общим стало мнение, что написал ее итальянский монах по имени Франческо Колонна. В небольшой группе профессиональных исследователей, особенно последователей Макби, укрепилась также точка зрения, что акростих — лишь намек на сокрытые в книге тайны. Целью группы стало найти остальное.

Притязания моего отца на славу основывались на документе, обнаруженном им летом того года, когда мне исполнилось пятнадцать. В то лето, за год до автомобильной аварии, он взял меня с собой в Европу; сначала нашей целью был некий монастырь в Южной Германии, а потом библиотеки Ватикана. В Риме мы остановились в какой-то мастерской, где имелись две раскладушки и доисторическая стереосистема, и каждое утро с педантичностью средневекового палача он ставил кассету с очередным шедевром Корелли, потом, ровно в половине восьмого, будил меня под звуки скрипок и клавесинов, напоминая, что наука никого не ждет.

Поднимаясь, я видел, как отец бреется над раковиной, или гладит рубашку, или пересчитывает деньги в бумажнике, неизменно напевая себе под нос. Будучи невысокого роста, он оставался очень щепетильным в отношении своей внешности, выдергивал седые волоски из густой русой шевелюры с осторожностью флориста, удаляющего с розы поникшие лепестки. В нем было некое внутреннее жизнелюбие, которое он пытался сохранить, живость, умеряемая, как ему казалось, паутинками в углах глаз и морщинами на лбу, и как только мое воображение начинало уставать от бесконечных рядов книжных полок, среди которых мы проводили время, его сочувствие не заставляло себя ждать. К ленчу, состоявшему обычно из свежей выпечки и джелато[11], мы выходили на улицу, а каждый вечер он выводил меня в город на прогулку. Однажды, когда мы обходили городские фонтаны, отец сказал, чтобы я бросил в каждый по монете на счастье.

— Одну за Сару и Кристен, — объявил он у Баркаччии.[12] — Чтобы зажили их разбитые сердечки.

Как раз перед нашим отъездом обе мои сестры перенесли тяжкий разрыв со своими бойфрендами. Отец, никогда не бывший о последних высокого мнения, считал случившее скрытым благословением.

— Одну за нашу маму. — Мы подошли к Фонтану Тритона. — За то, что до сих пор терпит меня.

Когда на просьбу отца о финансировании изысканий университет ответил отказом, мать пошла на то, чтобы открывать книжный магазин и по воскресеньям.

— И одну за нас, — проговорил он у Куаттро-Фиуми. — Чтобы мы нашли то, что ищем.

Что именно мы искали, я толком не представлял, пока оно не попало нам в руки. Незадолго до той поездки отец пришел к выводу, что исследование «Гипнеротомахии» зашло в тупик, причем главным образом из-за того, что слишком многие за деревьями перестали видеть лес. Стуча по столу кулаком, он доказывал, что несогласные с ним просто прячут головы в песок. Сама книга слишком сложна, чтобы ее можно было понять изнутри; необходимы свежий подход, поиск новых документов, которые могли бы указать на подлинного автора книги.

Столь узкое видение правды привело к тому, что от отца отвернулись многие коллеги. Если бы не открытие, сделанное в то лето, нашей семье, вполне возможно, оставалось бы рассчитывать только на доходы книжного магазина. Но так случилось, что госпожа Удача улыбнулась ему за год до того, как забрать жизнь.

На третьем этаже одного из корпусов библиотеки Ватикана, в задвинутом в угол стеллаже, до которого не добиралась даже тряпка уборщицы, переворачивая листы истории некоей знатной семьи, отец обнаружил письмо. Датированное двумя годами ранее выхода «Гипнеротомахии», оно было адресовано исповеднику и содержало историю высокородного римского господина. Звали его Франческо Колонна.

Трудно передать, какое волнение охватило отца, когда он увидел это имя. Очки в тонкой оправе, постоянно сползавшие к кончику носа, увеличивали его глаза настолько, что могли служить точной мерой любопытства. Именно их видели и запоминали в первую очередь. В тот миг, когда отец осознал, что именно попало ему в руки, весь свет комнаты словно сконцентрировался в этих увеличенных стеклами глазах. Письмо было написано неловкой рукой, на ломаном тосканском, как если бы автор его не был привычен к языку или самому акту письма. Длинное, малосвязное, оно то обращалось к Богу, то ни к кому вообще. Автор просил сначала прощения за то, что не пишет ни на латыни, ни на греческом, коими не владеет. А уж затем он уже просил прощения за содеянное.

«Простите меня, святой отец, потому как убил я двух человек. Моя рука нанесла удар, но умысел был не мой. Сделать то повелел мне Франческо Колонна. Судите нас обоих с милосердием».

В письме утверждалось, что убийства были частью хитроумного плана, изобрести который никак не мог столь бесхитростный человек, как сам автор. Жертвами стали люди, заподозренные Колонной в измене, и именно по его приказу отправились они с необычной миссией в Сан-Лоренцо. Господин дал им письмо, доставить которое надлежало некоему третьему лицу. Под страхом смерти воспрещалось гонцам вскрывать письмо и даже касаться его руками. Так начиналась история простого римского каменщика, убившего двух посланников в Сан-Лоренцо.

Письмо, найденное нами в то лето, стало известно в академических кругах как «Документ Белладонны». Мой отец не сомневался, что оно восстановит его репутацию в научном сообществе, и уже спустя шесть месяцев опубликовал небольшое исследование, предположив искать в «Документе Белладонны» связь с «Гипнеротомахией». В этой книжке, посвященной мне, он доказывал, что Франческо Колонна, написавший «Гипнеротомахию», был не венецианским монахом, как считали профессора, а упомянутым в письме римским аристократом. В подтверждение своего тезиса отец составил приложение, включавшее все известные биографические факты как венецианского монаха, которого он называл Самозванцем, так и римского Колонны, предоставляя читателям самим сравнивать и делать собственные выводы. Уже одного этого приложения оказалось достаточно, чтобы обратить в его веру Пола и меня.

Логика отца была проста. Венецианский монастырь, в котором жил «фальшивый» Франческо, представлял собой крайне неподходящее место для философа и писателя, место, которое мой отец называл «нечестивым коктейлем» из громкой музыки, запойного пьянства и непристойных сексуальных эскапад. Когда папа Климент VII попытался обуздать тамошних братьев, те заявили, что скорее перейдут в лютеранство, чем согласятся с ограничениями, налагаемыми дисциплиной. И даже на таком фоне биография Самозванца читается как послужной список закоренелого нарушителя общественной морали. В 1477 году его изгнали из монастыря за неназванные проступки. Через четыре года Франческо вернулся, но лишь для того, чтобы совершить еще одно преступление, за которое его едва не расстригли. В 1516 году он был обвинен в изнасиловании и вторично, уже пожизненно, изгнан из монастыря. Тем не менее неисправимый Самозванец вновь вернулся и был изгнан в третий раз за некий скандал с участием какого-то ювелира. От дальнейших похождений его уберегла только смерть, последовавшая в 1527 году. Умершему венецианцу Франческо Колонне, вору, насильнику и пожизненному доминиканцу, исполнилось на тот момент девяносто три года.

С другой стороны, римский Франческо Колонна являл собой едва ли не образец добродетели. Как утверждал мой отец, он происходил из влиятельной и благородной семьи, воспитавшей сына в самом передовом европейском духе. Его наставниками и учителями были настоящие интеллектуалы своего времени. Дядя Франческо, Просперо Колонна, прославился не только как всеми уважаемый покровитель искусств и кардинал церкви, но и как гуманист, возможно, послуживший прообразом для шекспировского Просперо из «Бури». Лишь такой человек мог, по глубокому убеждению отца, написать столь сложную книгу, как «Гипнеротомахия», и напечатать ее у одного из лучших печатников того времени.

И наконец, в качестве последнего аргумента отец приводил тот факт, что благородный Франческо был членом Римской академии, братства людей, преданных языческим идеалам древней Римской республики, идеалам, столь явно выраженным в «Гипнеротомахии». Именно принадлежностью к Академии объяснялось то обстоятельство, что в акростихе Колонна называл себя «фра», «братом». Слово, которое другие исследователи интерпретировали как указание на монашеский сан Колонны, на самом деле было обычным приветствием для членов Академии.

Аргументы отца, несмотря на их очевидную — по крайней мере для меня и Пола — убедительность, ясность и логичность, взбаламутили тихие академические воды. Вызванная им буря в крохотном мирке исследователей «Гипнеротомахии» едва не погубила его самого. Работу отвергли почти все его коллеги. Особенно поносил ее Винсент Тафт, воспользовавшийся тем, что отец забыл упомянуть в приложении один или два пункта, говорящих вроде бы в пользу венецианского Колонны. Сама идея связать два сомнительных убийства с одной из самых ценнейших в мире книг, писал Тафт, является не чем иным, как «достойным сожаления образцом саморекламы».

Отец был поражен и уничтожен. Для него было важно то, что отвергали самую суть его карьеры, плод многолетних трудов. Жестокость и ярость реакции коллег на сделанное им открытие остались для отца необъяснимой загадкой. Единственным стойким приверженцем «Документа Белладонны», насколько мне известно, был Пол. Он прочел книжку столько раз, что даже посвящение врезалось ему в память. Приехав в Принстон и обнаружив в списке первокурсников Тома Корелли Салливана, он сразу узнал второе имя и решил найти меня.

Если Пол ожидал встретить молодого двойника моего отца, то его ждало разочарование. Студент Том Салливан, немного прихрамывающий и, похоже, стесняющийся своего второго имени, к тому времени совершил немыслимое: он отрекся от «Гипнеротомахии» и стал блудным сыном семьи, сделавшей своей религией чтение. Моя жизнь еще не устоялась после трагедии на дороге, однако, по правде говоря, веру в книги я начал терять еще до смерти отца. Мало-помалу я начал осознавать, что среди книгочеев бытует глубоко укоренившееся, хотя и не высказываемое вслух мнение или тайное, но разделяемое ими всеми убеждение, что жизнь в том виде, в котором мы ее знаем, является лишь несовершенным, искаженным образом реальности и что только искусство, подобно очкам для чтения, способно подкорректировать этот образ. Ученые и интеллектуалы, сидевшие порой за нашим обеденным столом, как будто имели зуб против всего мира. Они никак не могли примириться с тем фактом, что жизнь не вписывается в те формы, которые хороший автор придает своим великим литературным творениям. Лишь в крайне редких случаях мир достигал полного совершенства, превращаясь в грандиозную театральную сцену. И то, что такое происходило редко, они считали позором для человечества.

Никто не говорил об этом именно такими словами, но когда друзья и коллеги отца — все, за исключением Винсента Тафта, — навещали меня в больнице, робея и смущаясь из-за недавних рецензий на его книгу, бормоча панегирики, сочиненные только что в комнате ожидания, я окончательно прозрел и начал видеть начертанные на стене письмена. Я замечал грозное предостережение каждый раз, когда очередной посетитель входил в мою палату: каждый приносил стопку книг.

— Мне это помогло, когда умер мой отец, — объявил председатель исторического отделения, положив на поднос с завтраком книжку Мертона[13] «Семиэтажная гора».

— Я нахожу великое утешение в Одене[14], — сказала молодая выпускница, писавшая диссертацию у моего отца.

Уходя, она оставила книжечку в мягкой обложке со срезанным уголком, на котором когда-то стояла цена.

— Тебе нужно что-то сильное, тонизирующее, — прошептал еще один гость, когда остальные уже вышли, — а не эта жвачка.

Я даже не узнал его. Он оставил «Графа Монте-Кристо». И как ему только пришло в голову, что самым тонизирующим чувством могла стать для меня тогда жажда мести?

Я вдруг понял, что ни один из этих людей не способен справиться с реальностью, что все они так же бессильны, как и я, лежащий на больничной кровати. Смерть отца жестоко опровергла и высмеяла законы, по которым они жили, законы, согласно которым каждый факт мог быть интерпретирован по-разному, каждый конец изменен, переделан, исправлен. Диккенс переписал «Большие надежды» так, чтобы Пип смог обрести счастье. Смерть отца не мог переписать никто.

Назад Дальше