— Нет.
— И ты тоже? Я сказал — есть в земле Израиля город, где евреи могут жить свободно — приходите и живите! И почти никто не пришел. Потому что им нужно, чтоб это сказал не я, а Машиах. Знаешь, кто наш злейший враг? Не цари земные и не инквизиторы, а мы сами. Евреи не хотят понимать, что свое царство они не вернут, трактуя Талмуд и занимаясь перестановкой букв в Святом имени. Ни каббалисты, уткнувшиеся в свои трактаты, ни торговцы, трясущиеся над каждым медяком, не берут в толк, что государства создаются оружием и дипломатией. В Святую землю они едут лишь для того, чтоб умереть там, но не для того, чтоб жить, трудиться и строить, и в сердце своем называют меня святотатцем. Но от тебя, признаться, я ожидал иного. Ты тоже отказываешься поселиться в Тверии, потому что князь Иосиф из анусим непохож на Машиаха?
Шилох покачал головой:
— Не в этом дело. Ты сам сказал — земля, на которой стоит этот город, свята, а я далек от святости. Я ничем не лучше наших противников. Мы проклинали венецианцев за то, что они лгут и убивают, но разве я не делал того же самого? И, что хуже всего, я не раскаиваюсь в этом. Так что вряд ли я обрету покой при этой жизни. Позволь мне служить дальше, мой князь, и дай очередное поручение.
— Что ж, пусть так. Путь в католические страны для тебя закрыт, а на островах ты оставаться не хочешь. Поэтому поезжай в Антверпен и возьми с собой дочь. Там тебе будет нетрудно обосноваться. У меня давние связи в этом городе и немало друзей среди гезов.
— У нас не может быть друзей среди христиан. Думаешь, протестанты будут относиться к нам лучше, чем католики? Как только гезы одержат полную победу, они примутся чернить тех, кто им помогал.
— До сих пор у меня не было причин сомневаться в принце Оранском, — сказал Иосиф.
Шилох промолчал.
— Ты скажешь, что у меня так же не было причин сомневаться в императоре Максимилиане. Но он умер, а его наследники повели себя совсем по-иному. Что ж, все люди смертны, а некоторые на людей и вовсе не похожи. Но ты вот бранил венецианцев, а я бранил талмудистов. Но я кое-что помню. Ибо учат мудрецы: «Там, где нет людей…»
— «…старайся быть человеком», — закончил Шилох изречение Гиллеля Старца.
— Верно. Итак, ты поселишься в Голландии. Обратишься к Мартину Лопесу и Маркосу Пересу. Они помогут тебе выправить документы. Но это лишь первый этап моего поручения. Как ты, возможно, слышал, милостью господина нашего султана я еще и правитель Валахии…
— Валахия? Но это же сущая дыра.
— Безусловно. Но в качестве плацдарма для походов в Европу — дыра стратегически важная. До того как Османы присоединили ее, это вдобавок был еще и сущий гадючник. Последний господарь — этот, с мерзким прозвищем, так допек своих подданных, что они сами снесли ему голову. И вот, спустя немало лет, оттуда стали доходить слухи — один нелепее другого, причем связанные именно с этим покойным злодеем. Мои враги часто называют меня человеком неверующим. Однако природа этих слухов такова, что поверить в них не может ни один здравомыслящий человек — будь то еврей, турок или христианин. Потому я подозреваю, что распускают их представители одной из враждебных Турции держав, чтобы, прикрываясь именем убитого господаря, подготовить вторжение. Я не хочу, чтоб твой визит связывали со мной, оттого и отправляю тебя туда кружным путем. Ты поедешь туда в качестве голландца — это не вызовет подозрений. И разберешься, что там происходит.
— Понял, — сказал Шилох. И уточнил: —А какое прозвище было у этого господаря?
— Очень напыщенное. Сын Дракона, — ответил герцог. — По тамошнему — Дракула.
Хольм ван Зайчик
АГАРЬ, АГАРЬ!
ИЗ ЦИКЛА «ПЛОХИХ ЛЮДЕЙ НЕТ»
На иврите эту трагедию называют «Шоа», что значит «Катастрофа». В других языках утвердилось слово «Холокост» — «Всесожжение». Так называют еврейский геноцид, устроенный нацистами в годы Второй мировой войны. Это событие разделило на «до» и «после» не только еврейскую историю, но и мировую. Отныне тень физического уничтожения целого народа, возможность такого деяния незримо витает над мировой культурой, заставляя обращаться к событиям 30-40-х годов XX столетия историков, философов, кинорежиссеров, художников. И конечно, писателей всех стран. В том числе, и русских писателей-фантастов. Два вопроса при этом постоянно встают перед ними. Первый — что было бы, если бы Гитлеру удалось победить? И второй: неужели этого нельзя было избежать?
Мир, созданный воображением Хольма ван Зайчика, это мир альтернативной реальности. Некогда, в шестидесятые годы XIII века, Александр Невский и сын Батыя Сартак, вступивший после смерти отца на престол Золотой Орды, договорились о партнерском объединении Орды и Руси в новое, единое государство, где будет править единственно закон. И вот уже в двадцатом веке именно существование процветающей империи Ордусь делает невозможным Холокост. Как это происходит и почему — об этом рассказ «Агарь, Агарь!..».
Ничего еще не было решено.
По дымчатому зеркалу пруда скользили, выгибая шеи и любуясь собой, лебеди; тонкие черные усы раздвинутой воды медлительно плавали вслед за ними — преданно и поодаль, будто не в силах расстаться и не решаясь догнать. И пахло щемяще, прощально: стынущей водой, опадающей листвой… Вечер. Осень.
Он любил это миниатюрное, тихое и дорогое кафе, спрятанное в маленьком парке так, как прячутся дети — «Ой, ты где? Ой, я тебя потеряла! Ах вот ты где, маленький мой, за кленчиком!». Чуть ли не каждый день он приходил сюда вот уж несколько лет; порой дважды в день, и в завтрак, и в ужин. Пока тепло — сидел на открытой террасе у самой воды, в холода — внутри… Он был молод, но привычками уже напоминал старика. Он понимал это, понимал, что слишком рано становится рабом умильно сладких мелочей и мучительно сладких воспоминаний; наверное, так мстил ему мировой закон равновесия, давно предощутив, что он — нарушитель в главном, и потому смолоду стараясь припечатать его к монотонности хотя бы в пустяках.
Но как не прийти сюда? Здесь так красиво…
И очень больно.
Именно там, где ему особенно нравилось бывать, он особенно остро ощущал, что все это — не его. Чужое. Чуждое. Он любил местечко, где родился, до слез; у него до сих пор щемило в груди, когда он, посещая Варшау, случайно оказывался неподалеку от дома, в котором снимал свою первую городскую комнату, и первые городские улицы его жизни, улицы той поры, когда он с изумлением начал ощущать себя самостоятельным (прежде он и ведать не ведал, что это такое), вдруг стелились под ним теперешним; он обожал миниатюрный благодушный Плонциг, однако ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал постоянно, что он не отсюда, — и между всем, что мило сердцу, и самим сердцем разинута вечная трещина с острыми, зазубренными краями. Иногда он пытался представить, как же счастливы, сами того не понимая, бесчисленные те, кто может любить свой маленький мир без мучительной, точно зубная боль, раздвоенности, любить его как свой, будучи с ним в единстве, словно еще не рожденный ребенок в материнском чреве. Тот ведь тоже не осознает, как ему безопасно и уютно, и понимает, чего лишился, лишь когда исторгается вовне. Ему казалось, уже от одного ощущения этой теплой нераздельности можно быть добрым и всем все прощать… Представить не получалось. Он был этого лишен.
У всех — дом, у него и таких, как он, — пристанище.
Обман чувств это или реальность? Мания или точное понимание? Он не знал. Но с каждым годом все сильней пилил и сверлил сердце назойливый древоточец: чувство, что ничего своего у него здесь нет.
И не будет.
И если будет, то не здесь.
К соседнему столику степенно прошествовал, с чисто польской уважительностью неся перед собою живот, серьезный пожилой господин с красивой, со вкусом одетой и выверенно украшенной драгоценностями дамой; так носят бриллианты лишь те, кто к ним привык. Господин этот тоже частенько ужинал здесь; не зная, как зовут господина и его спутницу, кто они и где живут, он тем не менее лет уже около двух раскланивался с ними. И сейчас он приподнялся со своего стула и вежливо коснулся пальцами шляпы. Дама, не поворачивая головы, с мимолетной приветливостью улыбнулась в пространство, плавно перетекая в своем платье до пят к привычному месту; дорогая ткань вкрадчиво и ритмично шуршала, словно лебедь чистил перья. Господин чуть кивнул.
Показалось или нет, что он кивнул небрежнее, чем всегда?
Показалось или нет?
Что ж, в такое время с такими, как он, скоро совсем перестанут здороваться… На всякий случай.
А тут еще сон…
У него не получалось вспомнить, что именно снится ему вот уже несколько ночей подряд — но откуда-то он знал, что снится одно и то же. Наверное, из-за одинаковой грозной томительности сна, одинаковой беспомощности, которые душа помнила наутро… Тоска и бессилие. Нет, не так. Непонимание. Ему обязательно нужно было сделать что-то важное, оно могло определить всю его дальнейшую жизнь… возможно, не только его, но — многих. Однако во сне он никак не мог сообразить, что именно; а проснувшись, не мог вспомнить, что за выбор поставила перед ним ночь.
Сон Навуходоносора…
Вот только не было Даниила, который поведал бы ему его же собственный незапоминаемый сон и растолковал, что тот значит; он сам должен был стать себе Даниилом[10]. Легко сказать…
Помнилось только смутное ощущение нараставшего раз от раза грозового напряжения; и откуда-то сверху требовательно — все более и более требовательно — нависал и всматривался ему в темя, хмурясь, Бог. Беспощадный и железный, словно зависший прямо над домом ревущий боевой «сикорс», из бомболюка которого уже вывернулась, готовая обрушиться вниз, бомба…
Ордусяне, раньше всех начавшие строить и продавать всему миру «сикорсы», утверждают, будто у них до сих пор нет боевых. Только спасательные, транспортные… Но кто же им верит, ордусянам. Пусть сколько угодно повторяют, что спокон веку не встревали и впредь не намерены встревать в дела Европы… Никогда не знаешь, чего ждать от этой громады, залегшей по ту сторону границы в каких-то трехстах километрах к востоку от Варшау — и будто в другом мире. Даже если громада неподвижна — уже в самом ее ненынешнем, будто из иных, то ли ушедших, то ли еще не наставших эпох, отточенном ее странной этикой покое чудится неведомая опасность, куда более грозная из-за своей непостижимости, нежели пахнущие бензином и смазкой, такие будничные, такие домашние танковые армады англичан.
И даже если и впрямь они, ордусяне эти, были до сих пор столь беспечны, то после того, как первые пулеметно-бомбовозные геликоптеры герра Фокке и герра Флеттнера взлетели тут, под Мюнхеном, им уж деваться некуда, начнут строить… Должны бы начать.
Ордусяне. У них свой мир, свои законы. Но ведь именно из Цветущей Средины в начале года пришло от небольшой тамошней общины предложение приобрести вскладчину обширные пустующие угодья где-то к северу, чуть ли не на границе с Сибирью… Как это называлось? Би… Бири… Нет, не вспомнить. Их названия европеец может лишь по бумажке читать, да и то, как правило, — по складам. Достаточно того, что это Сибирь — кровь сразу стынет в жилах… Как это они нас там называют? Ютаи[11]. Вот это помнится. Звучит почти так же, как здешнее «юдэ» — но отчего-то приятнее для слуха. Странно…
Ничего странного. За этим нездешним словом не волочится тяжкий, весь в грязи и крови, хвост памяти поколений…
Может, там и было бы хорошо. Но опять — вчуже, за тридевять земель, на другом краю земли. Сибирь. Ничем не краше предложенной англичанами Уганды. И даже не от здешних мест на другом краю, не от милого Плонцига — но от Ерушалаима… которого он никогда не видел и, наверное, не увидит никогда.
А тогда какой смысл?
Чужое, чужое… Сколько его было, чужого, за все эти века, что издыхающими динозаврами проползли по Европе?
— Ваш кофе, герр Рабинович.
Он резко обернулся. Неслышно подошедший кельнер, с лицом пожилым и морщинистым ровно в той мере, чтобы посетители сполна могли прочувствовать устойчивый уют заведения, почтительно снял со сверкающего подноса чашечку дымящегося кофе и без малейшего стука поставил на стол.
Показалось, или кельнер и впрямь сегодня произнес свое обычное «Герр Рабинович» как-то издевательски? Словно хотел сказать: «Да какой ты мне герр, юдэ…» Словно хотел сказать: «Погоди, уж недолго мне осталось кланяться тебе, юдэ…» А может, даже не хотел сказать, скорее всего, не хотел; но предвкушение радости избавления от постыдной повинности так переполняло почтенного немца, что его было не скрыть?
— Спасибо, Курт, — проговорил он, стараясь, чтобы голос оставался обыденно беспечным. — И газету, будьте добры.
— Как обычно?
— Да. «Варшауэр беобахтер».
Беззвучно, точно крадущийся в безлунной ночи боец зондеркоммандо, о которых в последний год так много стали снимать в Берлине эффектных боевиков — то те громят марсиан, то ордусян, то англичан, — кельнер удалился; не скрипнула ни одна половица.
Пожилой господин и его дама сосредоточенно изучали карты блюд и вин и не поднимали глаз. Потом забил крыльями кем-то потревоженный лебедь; тягучими темными кругами разошлись по светлой воде медленные волны. На том берегу пруда, из-за поворота аллеи, среди по-осеннему пылких молодых кленов и с парикмахерской точностью стриженых кустов краснотала показались люди. Взрослый в черном умело пятился, отмахивая обеими руками ритм и скандируя «Айн-цвай-драй», а следом за ним строем по два шагали в ногу полтора десятка мальчиков с флажками, в одинаковых, коричневого цвета, рубашках и шортах. После трех «Айн-цвай-драй» они громко, слаженно выкрикнули хором: «Свободу узникам совести!»
Пожилой господин не отрывал взгляда от карты блюд. Его дама кинула через пруд мимолетный взгляд, чуть сморщилась брезгливо и, наклонившись через столик к своему спутнику, что-то негромко сказала. Господин еле заметно пожал плечами, потом все же поднял глаза и пренебрежительно махнул в сторону демонстрантов рукой: не обращай, мол, внимания, скоро уйдут.
— Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй!
— Под суд психиатров-карателей!
— Ваша газета, герр Рабинович.
Он вздрогнул:
— Как тихо вы ходите, Курт.
Кельнер с достоинством усмехнулся.
«Айн-цвай-драй! — слышалось, удаляясь; и уже на излете долетело: — Антинародный режим — к ответу!»
Нет, подумал он, когда кельнер ушел. Не просто с достоинством. С превосходством.
Отчего нас нигде не любят?
Для большинства ответ очень прост. Но он не терпел, не признавал простых ответов; когда их давали другие, он с трудом подавлял раздражение, а ему самому ничего простого никогда не приходило в голову. То были его дар и его проклятие.
Простые ответы даются на один день, а уже назавтра они вызывают лишь новые вопросы.
Все настоящие ответы — в прошлом. Он был уверен, что даже у ордусян, загадочных и непостижимых, наверняка тоже есть какие-нибудь вопросы к жизни, их не может не быть; и наверняка ответы на них тоже даны лет за тысячу до того, как вопросы эти сформулировала злоба дня…
Может статься, все в мире, сами того не сознавая, до сих пор видят нас так, как видели египтяне? Может, и мы, сами того не сознавая, до сих пор видим всех, как египтян?
Почему фараон вдруг ни с того ни с сего сказал: «Вот, народ сынов Израилевых многочислен и сильнее нас; перехитрим же его, чтобы он не размножался; иначе, когда случится война, соединится и он с нашими неприятелями, и вооружится против нас, и выйдет из земли нашей»?[12] Почему? Только ли потому, что пища и обычаи наши были «мерзостью» для египтян? Или, может, и потому еще, что слишком уж ревностно, получив в свое время богатейшие земли страны, сыны Израилевы держали себя наособицу, вчуже, и слишком бескомпромиссно ждали, когда же наконец Бог, который привел их в Египет, чтоб они переждали лихолетье и стали из большой, в семьдесят человек, но все же одной-единственной семьи целым народом, уведет их обратно, да еще и не с пустыми руками, а непременно обобрав приютившую страну?[13]
Может же, наверное, быть так: что для одних — предмет гордости, в глазах других — пример подлости?