Кавалер Сен-Жюст - Анатолий Левандовский 2 стр.


— Ты ведь, кажется, происходишь из «бывших»?

— Кто сказал это? — возмущенно воскликнул Сен-Жюст.

— Не помню, — улыбнулся Робеспьер. — Кажется, Демулен. Он, между прочим, сообщил мне, что твой отец имел орден святого Людовика — высший знак отличия аристократов — и что у вас есть родовой замок…

Опять Демулен! Всюду Демулен, этот подлый оборотень, всюду, где пахнет ложью и каверзами… Пришлось объяснять Неподкупному, что он, Сен-Жюст, происходит из крестьян, что упомянутый орден давался не только аристократам и что их «родовой замок» — всего лишь небольшая ферма, купленная отцом на сбережения целой жизни…

Да, тогда Антуана Сен-Жюста знали столь же мало, как и всех этих Бийо, Колло, Тальенов и Бареров. Тогда на революционном поле сражались другие партии и иные вожди: Гора[2] и Жиронда,[3] словно два утеса, нависли над Конвентом, а против признанного якобинского «триумвирата» — Марата, Робеспьера и Дантона — бились «государственные люди» — Бриссо, Верньо, Жансонне и прочие завсегдатаи салона госпожи Ролан. Что же касается его, Сен-Жюста, то на первых заседаниях Конвента он еще не определил своего места, своей партийной принадлежности; правда, он благоговел перед Маратом и уже дружил с Робеспьером, но грубый Дантон с сальной шевелюрой, перебитым носом и громовым голосом, призывавший к миру, был ему антипатичен не менее, чем утонченные Бюзо и Барбару с их аккуратными прическами и изысканной манерой обращения, апеллировавшие к войне…

Место и партийная принадлежность Сен-Жюста начали определяться как раз в этом зале и на этой трибуне, после речи по делу короля, его первой речи в Конвенте.

Процесс короля…

Как это странно звучало бы полтора-два года назад!

Сен-Жюст лично ничего не имел против Людовика XVI. Когда-то Антуану даже казалось, что он любит короля. 14 июля 1790 года на празднике Федерации он вполне искренно кричал вместе с другими: «Да здравствует король, да здравствует наш добрый король!» Что уж греха таить, когда он писал «Дух французской революции и конституции», то верил в конституционную монархию как в панацею от всех зол. И «добрый король» Людовик XVI действительно был лучше своих предшественников — себялюбивого деспота Людовика XIV и глубоко развращенного Людовика XV. Поначалу как будто все шло хорошо: король пригласил к власти министра-философа Тюрго, в голодный год открыл беднякам свои амбары, потом, уступая просьбе народа, созвал Генеральные штаты, согласился признать их Национальным Учредительным собранием и одобрил составление конституции… Да, конечно, это было бы совсем хорошо, если бы при этом не оказалось и чего-то другого; если бы не стрельба королевских гвардейцев в народ накануне взятия Бастилии, если бы не попытка контрреволюционного переворота в октябре того же 1789 года, если бы не королевские вето на прогрессивные декреты Учредительного собрания, если бы не попытка к бегству в июне 1791 года…

Попытка к бегству окончательно раскрыла глаза Сен-Жюсту. А потом — расстрел на Марсовом поле,[4] потом — игра в жмурки с Законодательным собранием и, наконец, кровь 10 августа.[5]

Становилось ясно, что дело не в том, хороший или плохой король Людовик XVI, а в том, что он король. «Дух французской революции и конституции» уплыл в небытие. Сен-Жюст стал республиканцем.

Он и теперь не имел ничего лично против Людовика. Ему даже было жаль этого несчастного слепца, все время плясавшего под чужую дудку и собственными руками вырывшего себе могилу.

Но коль могила вырыта — пусть ложится в нее.

Уже с осени 1792 года понеслись требования о суде над поверженным монархом. Все чаще раздавались крики: «На гильотину Капета!» Секции[6] посылали делегатов в Коммуну и Конвент, прося ускорить национальное правосудие. На площадях и в парках бродячие актеры разыгрывали сцены процесса и казни Людовика. В Якобинский клуб шли адреса из департаментов, провозглашавшие смертный приговор низложенному королю. Людовик и как властитель, и как человек был обречен на исчезновение всем ходом истории, которого он не смог предугадать и к которому не сумел приспособиться. Как бы ни был он ныне жалок, его физическое существование представляло угрозу для освобожденной Франции. Во имя его плели сеть интриг контрреволюционные эмигранты при европейских дворах. Во имя его ушедшее в подполье дворянство и не присягнувшее конституции духовенство поднимало провинции. Во имя его полчища интервентов рвались к Парижу. Так разве, зная это, можно оставаться снисходительным к узнику Тампля? Разве, если все бросить на чаши весов истории, не перетянет кажущаяся жестокость, обрекающая на смерть тирана? Да, тирана, как ни смешно это звучит. Если учесть все в совокупности, то нельзя не понять простых людей, называющих беспомощного статиста, жалкого пигмея, не имеющего своей воли, кровопийцей и тираном…

И еще одно. Кстати говоря, очень немаловажное.

Вполне понятно, почему господа Бриссо, Верньо, Жансонне и прочие хотели бы спасти короля. Разумеется, не от большой любви к нему и не из человеческой жалости. Нет, дело здесь совсем в ином. Они боятся будущего. Они не верят в прочность республики. Не верят в силы революции. И ненавидят тех, кто в эти силы верит. Им нужен рычаг, который всегда будет угрозой для патриотов. Если бриссотинцы спасут его, «болото» [7] окончательно сплотится с ними, Гора же навсегда утратит свои позиции и погибнет, а Конвент превратится в контрреволюционное учреждение, которое вытравит все завоевания прошлых лет, уничтожит свободу и равенство, вернет народ к временам рабства.

Но нет. Этого нельзя допустить. Этого не будет. Он помешает этому. Его речь готова. Ее подготовила сама жизнь. Так стоит ли трудиться над конструкцией гладких фраз, обтекаемых оборотов, вдохновенных отступлений? Он не станет этого делать. Он выступит, когда придет его час.

И вот час пришел.

Утром 13 ноября первым поднялся Петион. Его круглое простоватое лицо, обычно кривившееся в смущенной полуулыбке, на этот раз выглядело слишком серьезным. Ренегат Петион… Недавно Робеспьер рассказал об их былой дружбе, о том, как в день закрытия Учредительного собрания им обоим устроили восторженную встречу. Устроил народ. Ведь в то время Петиона также называли Неподкупным… А теперь над ним смеются. Все знают, что ради престижа и жирного куска он продался Жиронде… Петион преисполнен важности. Он сознает ответственность своего выступления. Собственно, это даже не выступление. Петион ставит проблему прений: может ли король подлежать суду?

Вот так проблема! Ведь еще в начале ноября были заслушаны доклады депутатов Валазе и Мейля, из которых следовало, что Конвент

Все. Они высказались до конца. И теперь возможны только перефразировки принятого тезиса. Теперь они пойдут петь одно и то же на разные голоса. Но тезис ведь ложен. Он сейчас им докажет это и разом похоронит их торжество.

Он идет к трибуне.

В первый раз.

Идет уверенной, твердой поступью, высоко подняв голову.

Он слышит бегущий за собою шепот: «Кто это?», «Как его имя?» Но все это не смущает его ни в малой мере. Он холоден, собран, уверен в себе.

Медленно поднявшись на трибуну, оглядывает зал.

Это не совсем обычное зрелище. До сих пор он, сидевший на верхней скамье амфитеатра, видел, если не считать ораторов на трибуне, одни лишь затылки. А теперь он видит лица, только лица, очень разные, но все обращенные к нему, напряженные, ждущие.

И он бесстрашно бросает в эти лица, прямо в них, единым сгустком начальные фразы, давно отлитые памятью:

— Я намерен доказать, что король подлежит суду; что мнение Мориссона, отстаивающего неприкосновенность монарха, и мнение Валазе, предлагающего судить короля как гражданина, одинаково неверны; что его должно судить на основании совершенно иных принципов… Я утверждаю, что короля надо судить как врага; что нам предстоит не столько судить его, сколько поразить; что, так как он исключен из договора, связывающего французов, судебные формальности здесь следует искать не в гражданских законах, а в международном праве!..

Он слышит свой голос, оценивает дикцию и чувствует, что взял верный тон. Слова рассекают воздух отчетливо, словно рубят. И они слушают, превратясь во внимание. Нет ни шиканий, ни разговоров. Это придает ему уверенность, речь теряет первоначальную нарочитость, льется более плавно, свободно. Он умело оперирует историческими примерами, обращается и к будущему. Постепенно выполняя свои обещания, он разбивает софизм «неприкосновенности» и издевается над тезисом о «короле-гражданине». «Какую республику хотите вы учредить среди нашей борьбы и общих слабостей? — спрашивает им и сам же отвечает: — Каков будет характер процесса над королем, такова же будет и ваша республика».

Он развивает свои положения, углубляет их; он говорит и говорит, и никому не приходит в голову, что его можно прервать, освистать, заставить прекратить свою речь.

Но вот, словно заклятие, бросает он последнюю фразу:

— Народ! Если король будет оправдан, помни, что мы недостойны больше твоего доверия; ты смело сможешь обвинить нас тогда в измене!..

Зал оцепенело молчит.

Он спускается с трибуны и так же спокойно, ни на кого не обращая внимания, идет на место. Садится.

И только тогда вдруг разрывается тишина. Словно опомнившись, начинают бить в ладоши. Аплодируют и враги. Не за смысл речи, конечно, — за ее форму, силу, необычность.

Жирондисты были потрясены.

На следующий день Бриссо писал в своей газете:

«…В этой речи есть просто блестящие места; не сомневаемся, талант молодого оратора прославит Францию…»

— А что, — улыбнулся Робеспьер, — не говорил ли я, что они начнут увиваться за тобою? Они поняли твою силу, но не знают еще глубины твоих принципов и поэтому надеются переманить тебя, как переманили Петиона. Ну что ж, пусть надеются.

Антуан сам чувствовал силу своей речи. Ему казалось даже, что Робеспьер ее недооценил. Но вскоре он понял, что ошибся.

Девятнадцать дней спустя Робеспьер, умело сгруппировав многие его положения и доводы и придав им кристальную ясность и логическую завершенность, прочитал в Конвенте речь, нанесшую смертельный удар стратегии и тактике Жиронды. Под непосредственным впечатлением от этой речи был принят декрет:

«Национальный Конвент будет судить Людовика XVI».

Все последующее не интересовало Сен-Жюста: он понимал, что дело сделано и теперь противникам не отбиться. Единственное, что им оставалось, — это тянуть время. И они тянули изо всех сил. И это было очень скучно.

Проходили неделя за неделей, медленно разворачивался процесс, ведшийся по всем правилам. Чтение обвинительного акта сменилось прениями, прения — допросом Людовика, допрос Людовика — длинной речью адвоката, речь адвоката — новыми прениями.

Это было очень скучно, ибо он, да и не только он, а теперь уже и все прекрасно знали, что конец может быть только один. Он потерял всякий интерес к этому делу, и поэтому, хотя еще дважды брал слово, его новые речи не шли в сравнение с первой: они повторяли уже сказанное. Когда наконец дело дошло до голосования, которое было поименным и продолжалось 36 часов, он, в отличие от Робеспьера, весьма пространно мотивировавшего свой вотум, выступил предельно кратко:

— Ввиду того, что Людовик Шестнадцатый был врагом народа, его свободы и счастья, подаю голос за смертную казнь.

Он не сомневался, что жирондисты, два месяца отчаянно боровшиеся за жизнь короля, предадут его. Так и получилось: Людовик был осужден пятьюдесятью тремя голосами, причем среди осудивших оказался Бриссо со всеми своими единомышленниками.

Сен-Жюст никогда особенно не гордился этим, но знал: таковы были конечные результаты его первой речи в Конвенте. Все начиналось здесь.

3

Впрочем, только ли здесь? А его первая встреча с Робеспьером за два месяца до этого?.. И сама встреча, и то, что было связано с нею, и то, что произошло после нее…

Сен-Жюст знал и любил Париж. 18 сентября он появился в столице отнюдь не впервые, во время своих прежних наездов он уже исходил великий город вдоль и поперек. Ему нравился центр, всегда шумный и многолюдный, он часто бродил у Тюильри и подолгу сидел на скамейках Люксембургского парка. Не меньше любил он маленькие переулки и улочки окраин, так похожие и непохожие друг на друга, всегда жившие своей обособленной и вместе открытой, пестрой и многоголосой жизнью.

Но этот приезд был особенным — первым после его избрания в Конвент. 18 сентября 1792 года он разгуливал по столице как триумфатор: здесь проходил рубеж всей его жизни и главные события по обе стороны его не могли не остаться памятными до конца.

Ведь еще накануне он был в полном отчаянии. Предчувствуя события 10 августа, он у себя в Блеранкуре буквально выл от тоски, снедаемый злостью, что не может участвовать в подготовке великого штурма. «Республиканская лихорадка» била его непрерывно. Тогда он дошел даже до черной несправедливости: возненавидел своих друзей, находившихся там, в столице, только за то, что они могли действовать, а он был обречен на бездействие. Потом, когда восстание увенчалось успехом, монархия рухнула и были объявлены выборы в Конвент, злость и тоска сменились тревогой. Его кандидатуру сразу же поддержали, но он не чувствовал полной уверенности. Ведь год назад, при выборах в Законодательное собрание, он не прошел! Свора проклятого Торена придралась к тому, что ему не было полных 25 лет, установленных законом… Тревога оказалась напрасной: он был избран 349 голосами из 650 вотировавших. Что тут началось! Когда серьезный, одухотворенный, молодой, он вышел на середину зала, грянули аплодисменты. Председатель провинциального избирательного собрания обнял его и поздравил, заметив, что добродетели опередили возраст избранного… И вот он в столице.

Собственно, в этот раз он почти не узнал Парижа, и быть может, именно поэтому все запомнилось особенно прочно.

Падение Вердена, отход армии к Шалону и призрак вторжения насторожили и ощетинили столицу, а «сентябрьская резня»[8] словно обескровила ее. Вдоль улиц маршировали отряды волонтеров; Тюильри, Люксембург и Елисейские поля, перестав быть местами прогулок, превратились в военные лагеря; только и слышались звуки военных горнов, дробь барабанов да еще выкрики: «Жить свободным или умереть!» Поднимаясь по внешним бульварам от Сент-Антуанского предместья до заставы Сент-Оноре, Сен-Жюст не встречал больше ни шустрых разносчиков, ни канатных плясунов, ни нарядных барышень с их кавалерами; театры были закрыты, лавки не торговали, а уличные фонари, несмотря на сгущавшиеся сумерки, никто и не думал зажигать.

Назад Дальше