Азеф - Гуль Роман Борисович 15 стр.


Так лежал Сазонов долго. Потом тихо зашептал. Гурович подвинулся ближе, наклоняясь, не расслышивая.

– …Не знаю, что вы должны чувствовать… снимите лишние афишки… Господи… и вот я как балбес ничего не знаю… ничего не помню… хоть бы вы пожалели, как долго стою… пора кончать… торжественно даже… снимите лишнюю одежду… куда я поеду сегодня… вы сказали, что поеду… опять на бобах… опять на левой ноге какой-то князь… мой что ли… мой… тоже поганый… нет, вашу науку не понимаю… совсем странно… ой… что это на левой ноге…тяжело… словно пусто… доктор! – вскрикнув, вскочил Сазонов.

– Что вы? – ласково сказал Гурович, отложив карандаш и подойдя к нему.

– Что мне делать, доктор? – смотрел на Гуровича не забинтованным глазом, Сазонов, – эти дни надо ехать на дело… по провинциальному… я связан словом… и путаница… вышла… что делать?..

– Какая путаница? – еще ласковей проговорил Гурович, садясь на кровать, беря за руку.

– Николай Ильич… семейство… я жду, когда солнышко выйдет, – бормотал Сазонов, – …ну перестань… не стану же плясать… Петя, а Петя… а что… а если… равно наплюй… покорно благодарю… не согласен… ты слышишь… не слушай… ну как… это же не печка какая… это машина… Господи помилуй… ну как же… о, о, о… ох Христос воскрес… теперь встречают… я на могиле Христа… а где-то лежу… я конторщиком идти не хочу… все мрачные какие-то…

4

В Женеве у эс-эров был праздник. У кресла Гоца собрались Чернов, Потапов, Минор, Ракитников, Селюк, Брешковокая, Натансон, Бах, Авксентьев, Азеф. Были Швейцер, Каляев, Боришанский, Бриллиант, Дулебов.

У кресла забылись разногласия, склоки, неприятности. Перемешались старые с молодыми. Раскаленный успехом Каляев говорил с распевным польским акцентом. Стоял взволнованный, покрасневший, с рассыпавшимися волосами. Каляев был похож на Руже де Лиля, поющего Марсельезу.

Многие из старых, потертых членов партии, в душе мало склонных к идеализму, даже не вникая в то, что говорил Каляев, были захвачены. Каляев верил в то, что говорил. Вера его была фанатична, страстна, красиво выраженная, она оковала слушателей, когда «поэт» говорил, нервно жестикулируя правой рукой:

– Мы не можем, не смеем верить перепугавшемуся правительству, сулящему теперь стране какие-то успокоения! Нет! Мы должны напрячь все силы, чтоб партия бросила в террор новые кадры преданных революции товарищей, чтобы внезапно, стремительно нанести врагу удар, и не затем, чтобы правительство шло по пути реформ, а затем, чтобы ударами, взрывами бомб, разбудить страну, встряхнуть ее, чтобы террор против ненавистного правительства стал массовым! Пусть каждый член партии идет не с речью, не с агитацией, не с литературой, а с бомбой! Ибо вообще социалист-революционер без бомбы уже не социалист-революционер! О, я знаю, недалеко то время, когда разгорится пожар! Когда будет и у нас своя Македония! Когда рабочий и крестьянин возьмутся наконец, за оружие! И тогда-то, вот тогда, наступит великая русская революция!

Аплодисменты прервали Каляева.

Сидя с Азефом, обняв его толстой рукой, Чернов наклоняясь, прошептал в азефово ухо: – Молодость, Иван, молодость, но святая, конечно, святая.

Азефу было тяжело от черновской руки, но надеясь, что Виктор поддержит несколько его предложений в ЦК, он не освобождался. Чернов снял руку сам, попросил слова.

– Слезы сжимают горло, дорогие товарищи, – заговорил он несколько в нос, протяжным великорусским пеньем, – когда слышишь речь, подобную речи дорогого товарища «поэта»! В особенности потому, что она полна силы и жажды действия, несмотря даже на то, что товарищ только что участвовал в таком сложном и большом деле, как дело Плеве! Верно! Верно! Нам конечно нужна «своя Македония», но не надо только переламывать палку и, поддавшись, увлечению молодости, забыв всё иное, представлять себе нашу партию, как партию исключительно террористическую! Конечно, глубже пашешь, веселей пляшешь, это так, но надо всё же помнить и то, что, как сказал наш великий сатирик, с одной стороны нельзя не сознаться, а с другой нельзя не признаться. Да, террор нам нужен! Да, террор одна из необходимейших форм борьбы нашей партии, но террор ведь, дорогой товарищ, всё же есть мера временная, к тому же террор бывает троякий: эксцитативный, дезорганизующий, агитационный. И вот тут-то только в согласии с волей ЦК должна действовать наша святая беззаветная молодежь, наша боевая организация! Помните, что ржаной хлебушка калачу дедушка. И не дай Бог, если я понял так дорогого товарища, что, мол, он просто напросто влюбился, так сказать, в бомбочку, не дай Бог, не дай Бог, – затряс рыжими волосами Виктор Михайлович, – это конечно не то! Мы не верим правительству в его заверениях, мы поведем террор и не одного Плеве разорвем в клочья, – стукнул по столу Чернов, – но конечно боевая организация должна идти исключительно по воле ЦК партии, действовать только по его указанию. Не увлекайтесь, молодые товарищи, у нас есть программа, есть важнейшие задачи, аграрный вопрос, нельзя всю работу партии свести к террору, от этого надо предупредить, уж поверьте, поверьте, – говорил Чернов, обращаясь к боевикам, сидевшим плотной молодой кучкой на кровати, – поверьте, товарищи, в бомбочку не влюбляйтесь, а к нам прислушивайтесь, вот тогда-то сообща, без особого, так сказать, увлечения и пойдет у нас дело, не велик воробей, а копает горы, только должно среди нас быть полное подчинение воле ЦК.

Никто не придал значения речи Чернова. Все знали словоточивость теоретика. В общем гуле раздался голос больного Гоца.

– Ну, закипятился наш самоварчик! – захохотал, замахал на него Чернов, затрясши распадающейся по широким плечам шевелюрой.

Гоц говорил горячо. Сказал, что присутствующие боевики принесли смертью Плеве на алтарь революции большую жертву. Что жаль славно отдавшего свою жизнь палачам, всем дорогого Егора Сазонова. Жаль молодого Сикорского. Но лучшей отплатой за них будет вновь наступление на слуг царского режима. И террор, верит он, поднимет действительно новую, большую революционную волну, которая сметет самодержавие. Попутно он полемизировал с социал-демократами. Но коротко. И закончил возгласом: – Да здравствует Б. О.!

Все прокричали краткое ура, от которого швейцарка-хозяйка изумленно остановилась среди кухни. – «Эти русские рычат, как звери. Совершенно некультурные люди», – пробормотала она.

– А скажите, товарищ Каляев, когда же приедет Савинков? Почему он задержался? – говорил Гоц.

Сегодня вечером.Он задержался в Берлине.

5

Вечером, оставшись один, сидя в кресле, Гоц думал о наступающей русской революции. Вид у него был болезненный. Щеки матовые, руки высохшие, как две кости. Сегодня ярче блестели глаза, но блеск их был нехороший.

Заметив это, жена положила на лоб Гоца руку, сказав:

– Миша, ты себя плохо чувствуешь, ты устал? Гоц снял со лба руку, поцеловал.

– Вера, – проговорил он, – у партии успехи, нарастает революция, а я как мертвец, как бревно…

– Миша…

– Ну, что Миша? Товарищи не замечают этого, даже не думают, не хотят знать, что я страдаю. И они правы.

В это время было слышно, с кем-то говорила хозяйка. Раздался стук в дверь.

– Неужели ты опять примешь, Миша? Ведь уж поздно.

В полутемноте стоял Савинков. Гоц не узнал его.

– Можно, Михаил Рафаилович? Не узнаете?

– Боже ты мой! Да идите же сюда!

Сбросив пальто, Савинков быстро подошел к креслу. Они обнялись. На глазах Гоца были слезы. Он не выпускал руки Савинкова, сжимая ее бессильными больными костями.

Как рад за вас, как рад, – всматривался в Савинкова, – а знаете, изменились, похудели как будто, да что там, немудрено. Ну, садитесь, рассказывайте всё, с самого начала, толком ведь никто еще ничего не рассказал. Верочка! Дай нам чайку и закусить что-нибудь!

6

Савинков рассказывал, как вели наблюдение, как точно знали выезды, как хороша была кухаркой Ивановская, как смело вышли метальщики, как мчались кони, как лежал на мостовой Сазонов, как Савинков не знал, убит ли Плеве, как узнал, как уехал, как в Варшаве его не узнала Ивановская.

– Вы были загримированы?

– Нет.

– Так почему же?

– Не знаю. Помню однажды спрашивал я Егора Сазонова, как вы, говорю, думаете, что мы будем чувствовать после убийства Плеве? Он говорит, – радость. И я ответил, – радость. А вот…

– А вот?

Брови Гоца сошлись.

– А вот, кроме радости пришло что-то новое, люди не узнают на улице.

– Не понимаю, – резко сказал Гоц, – этого я не слыхал ни от Каляева, ни от Доры, ни от Швейцера, ни от Ивана Николаевича. Что же вы чувствуете? «Грех убийства?»

– Нет.

– Так что же?

– Так «что то», – засмеялся Савинков, – неопределенное весьма.

– Опять декаданс, опять ваша героиня, бросившаяся в окно? – заволновался Гоц, ударяя костлявой рукой по ручке кресла. – Что ж вы не хотите работать в терроре?

Савинков не сразу ответил, смотрел в блестящие глаза Гоца, сказал с расстановкой, не стирая улыбки.

– Нет, Михаил Рафаилович, вы меня не поняли, напротив, я хочу и буду работать

Разорвался апельсин

У дворцова моста.

Где ж сердитый господин

Низенького роста.

– Что вы, товарищ, такая грустная?

– Я не грустная. Почему?

– Да я уж вижу, товарищ, у меня глаз ватерпас, – тенорком прохохотал Чернов, похлопывая по плечу Дору.

– Оставьте, товарищ Чернов, – сказала она. Чернов отошел, обняв двух нагнувшихся к столу цекистов, сразу ворвался в спор, быстро заговорив:

– Нет, кормильцы, социализация земли несовместима…

Но уж серел рассвет. В открытое окно навстречу рассвету тянулся дым русских папирос, словно улетая к горам в шапках снега. Все вставали, шумя стульями. Толпой вышли на рю де Каруж. По-русски долго прощались, уславливаясь, уговариваясь. И разошлись направо, налево. Только в дверях еще кивала рыжая голова хозяина. Но вскоре и он запер дверь.

8

Савинков писал письмо Вере:

« – Дорогая Вера! Последние дни я испытываю чувство тоски по тебе, гораздо более сильное, чем то чувство любви, которое нас связывало и связывает. Может быть это странно? Может это причинит тебе боль? Но это так. Вот сейчас, когда в окно ко мне смотрят женевские горы, а по озеру бегут лодки с какими-то чужими людьми и вдали трубит беленький пароходик, мне хочется одного: – увидеть тебя. Хочется, чтобы ты была со мной, в одной комнате, где то совсем рядом. Чтоб я знал, что я не один, что есть кто-то, кто меня любит, сильно, однолюбо, кому я дорог, потому что я, Вера, устал. Пусть не звучит это странно. Последние события переутомили. Не знаю, когда мы увидимся. Как странно, что у меня есть дочь и сын, которых я почти не знаю. Я хочу постараться, чтоб вы выехали заграницу, чтобы мы могли хотя бы изредка видеться и жить вместе. Мне становится вдвойне больней и тяжелей, когда я вспоминаю, что при совместной жизни, я тебя так часто мучил. Но сейчас я испытываю чувство щемительной, почти детской необходимости видеть тебя и даже не видеть, а чувствовать, знать, что ты вот здесь, в этой же вот комнате, вот тут спишь, вот тут ходишь. Много странного и неясного. Только совсем недавно я понял, что такое одиночество. На днях я написал несколько стихотворений. Одно из них посылаю:

«Дай мне немного нежности,

Мое сердце закрыто.

Дай мне немного радости,

Мое сердце забыто.

Дай мне немного кротости,

Мое сердце как камень.

Дай мне немного жалости,

Я весь изранен.

Дай мне немного мудрости,

Моя душа опустела.

Дай мне немного твердости,

Моя душа отлетела.

– Или благослови мою смерть».

Назад Дальше