А. В. Масс
Посвящаю моим внукам — Ане, Саше, Давиду, Якубу, Каролине — и правнуку Тому
Мамино зеркало
С некоторых пор я поняла прелесть старых вещей.
Именно старых, а не старинных.
Вот эту керамическую статуэтку — девушку в калмыцком наряде, сидящую перед расстеленным ковром-пепельницей, купил папа году так в пятидесятом прошлого века, когда вдруг увлекся собиранием фигурок из керамики. И она заняла свое место среди балеринок, лыжниц, клоунов, собачек. А потом увлечение кончилось, часть статуэток раздарили, кое-какие продали, а девушка-калмычка осталась, потому что кто-то отбил у нее голову, а потом приклеил, и она утратила товарную ценность, приобретя ценность семейной реликвии. Она стала словно безмолвным членом семьи, потому что «помнит».
Она поселилась теперь на кухонной полке, молчаливая свидетельница наших семейных событий, со своей грубо приклеенной головой, словно, как и мы все, не обойденная следами времени. Сидит, потупив глаза, как будто смотрит вглубь себя и вспоминает — моих родителей, брата и еще многих, многих, чьи голоса, и шаги, и дыхание я уже никогда не услышу.
А это мамино небольшое квадратное зеркальце в простой деревянной оправе лежало на мамином старинном поставце красного дерева с большим зеркалом, с выпуклыми тумбами по бокам, за дверцами которых прятались ящики и ящички.
Я должна готовить уроки, но вместо этого беру с поставца мамино зеркальце, смотрюсь в него и пытаюсь представить, какой буду через четыре года (мама говорит, что к шестнадцати годам девушки хорошеют).
Уже давно нет мамы, нет и того поставца, а зеркальце живет, только покрылось царапинами и пятнышками. Оно теперь хранится в ящике моего письменного стола. Иногда я беру его в руки, гляжусь в него, и у меня возникает зримое ощущение движения времени. Я иду сквозь него, и каждый год, как волна — накатывает, накрывает с головой и уходит назад, смывая и унося в вечность уже и сверстников моих, и старые дома, и целые улицы, и любимых героев книг, и песни в исполнении Бунчикова и Нечаева. Я пытаюсь удержать хоть что-нибудь, но в руках у меня только старое зеркальце, моя машина времени в мелкой сеточке царапин и пятнышек, и я вижу, что лицо мое тоже в сетке морщин и волосы побелели. И захочешь стряхнуть с себя всё это налипшее, достучаться сквозь броню до самой себя — да где там!
Но иногда, в редкие минуты покоя и одиночества, вдруг включается та дальняя, та странная память, которая, наверно, и есть душа, что живет в каждом из нас до самой нашей смерти, и эта память уводит меня назад всё глубже и глубже, и я вглядываюсь в мутноватую зеркальную ее глубину…
До войны. Запахи детства
Зимний запах мандаринов — предвкушение елки, новогодних подарков, санок, белой кроличьей шубки, вынимаемой к началу зимы из пахнущего нафталином сундука.
Приготовления к елке: Шура, моя няня, ставит стремянку перед высоким — почти до потолка — шкафом в передней и начинает подниматься по ступенькам, а мне страшно — вдруг упадет? Я держусь за железный стержень, стягивающий половинки лестницы. Шура волнуется:
— Уйди, не дай Бог, звездануся оттедова, задавлю!
Она снимает со шкафа большую продолговатую коробку и начинает спускаться. Я тяну руки к коробке, и Шура («Ах ты, моя помощница, что бы я без тебя иделала!») передает мне ее — пыльную, перевязанную крест-накрест розово-серой, тоже пыльной, лентой и удивительно легкую. Эта легкость особенно, празднично волнует, ведь коробка полна, я слышу, как в ней позвякивают игрушки.
Мы несем ее в большую комнату, которая называется «кабинет», ставим на круглый стол, на расстеленные газеты. От пыли щекочет в носу, запах пыли — тоже предвкушение праздника. Шура вытирает влажной тряпкой пыль, развязывает ленту. С коробки снята крышка. О, всплеск узнавания, восторг встречи с прошлогодними игрушками! Они лежат на ватной подстилке — дирижабль с красной звездой на боку, синяя в блестках ватная медведица в фартучке, тонконогий заяц, похожий на козу (а может быть, коза, похожая на зайца?), золоченый наконечник, словно церковный куполок с сильно вытянутой маковкой, тоненькие, наполовину сгоревшие свечки в крохотных прищепках-подсвечниках, слюдяной домик, плоские картонные рыбки, хрупкие разноцветные шарики, игольчатые, с тусклым серебряным блеском елочные нити… Каждая игрушка — крохотный праздник, спящая красавица, которая пробудилась от нашего с Шурой прикосновения.
…Запах московской ранней весны, теплый, удивительно сильный для огромного, насыщенного испарениями города. Синий ломаный многоугольник неба над нашим двором-колодцем, солнечный многоугольник на мокром асфальте, сосульки, свисающие с балконов, истекают сверкающими каплями. В круглом палисаднике посреди двора оседает и чернеет снег, обнажился оттаявший кусочек земли — от него исходит особенно сильный запах весны.
Довоенный двор — государство со своими законами, границами, запретами и разрешениями, климатом и рельефом. Между вторым и третьим подъездами — большая лужа, которая редко высыхает даже летом, только становится мелкой, если долго нет дождя. Мне подходить к луже не разрешается — я тепличный, домашний ребенок, окруженный запретами из всевозможных «ушибёсси», «упадешь», «испачкаисси». Разбить коленку, промочить ноги — целое событие, о котором Шура будет в подробностях рассказывать другим няням.
Но и мне выпадают минуты свободы. Шуре надо куда-то уйти, она оставляет меня во дворе на моего пятнадцатилетнего брата и, уходя, разрешает:
— Пусть подрызгается!
На мне ботинки с новыми галошами, я захожу в лужу и с наслаждением «дрызгаюсь» — топаю ногой, брызги летят во все стороны. Как сладостно это дозволенное озорство! Какой смелой я кажусь самой себе! Брат и его друзья — Вадик, Егор, Жека — начинают перекидываться мячом через лужу. Мяч летает над моей головой, я прыгаю в восторге, в ботинках у меня вода, мяч плюхается в лужу и обдает меня брызгами. Появляется Шура, кричит на мальчишек:
— Чтоб вы провалилися, балбесы, ребёныка мне чуть не убили! — она тащит меня по лестнице домой, на четвертый этаж (лифт еще не скоро построят), я упираюсь: жаль утраченного счастья.
Запахи этажей нашего третьего подъезда. На первом, где живет Наташка Смирнова и где кухонное окно выходит прямо на лестничную площадку, пахнет щами и стиркой. Там, кроме Смирновых, живут добрый артист Добронравов и его жена, злая Марья Ивановна, которая ябедничает на нас нашим родителям, если мы плохо ведем себя во дворе. На втором и на третьем этажах, где живут Мишка Рапопорт и Оська Глазунов, — веет благополучием. Из-за дверей слышатся звуки рояля, лай собачки.
На четвертом этаже живем мы с Наташей Захава. Я в квартире номер двадцать шесть, а Наташа — напротив, на этой же площадке, в квартире двадцать семь. Мы с ней родились в один год, с разницей в один месяц, и даже в одном родильном доме — имени Грауэрмана, на Большой Молчановке, рядом с Арбатом. Но я крепкая, а она слабенькая, она очень болела, когда ей было меньше года, у нее было — она произносит это с гордостью, а я с завистью — «общее заражение крови»! Она едва не умерла! Ее спас профессор Рябинкин!
Шелковисто-беленькая, нежная, она вовсю пользуется своим правом слабенькой. Эта ее слабость больше напоминает силу.
Шура ворчит:
— Ишь, хитрая лиса! Ить она что получше — к себе ташшит, а что похуже — энтой отдаёть!
Но и та и «энта», меняясь игрушками, чувствуют себя в выигрыше. Наташе нравится мой мишка-муфта, белый, пушистый, с отверстиями по бокам.
— Чур, я с мишкой играю!
Я охотно отдаю ей мишку, а себе беру ее тигра. Он захватанный, потертый, с одним глазом, с длинным ватным хвостом, с круглыми ушками.
А какие у Наташи замечательные книжки — растрепанные, с расслоившимися обложками, с рисунками, грубо раскрашенными цветными карандашами, с набухшими, засаленными, а часто оторванными уголками страниц, читанные еще ее сестрой Катей, а Катя на целых шесть лет старше нас и представляется мне совсем взрослой, почти как мой брат. У меня тоже есть книги, но Наташины интереснее. А ей интереснее — мои.
Запах нагретой болезнью комнаты, холодок термометра и чувство, с которым слушаешь сказку, словно идешь по коридору с неожиданными поворотами. Мурашки по спине от очередного «…и вдруг…»
…Куда это все ушло? Запахи, страхи, предвкушения?
Никуда не ушло, это мы от них уходим, а они остаются там, на поляне детства, и только редко-редко долетит оттуда ветерок, пахнёт новогодним запахом елки, мандаринов или отогретой весенней земли, и на секунду все рванется в тебе навстречу этим запахам, но столько дел, столько забот, ах, не до этого… Эмоции тускнеют и трескаются, как старые ботинки.
Та девочка живет отдельно от меня, с мамой, Шурой и братом. У нее есть любимые игрушки — складной домик и целлулоидный мальчик Колька, она каждое лето ездит с Шурой на дачу в деревню Дровнино.
Папа у нее тоже есть, но она его никогда не видела. Он почему-то живет не в Москве, а в Тюмени.
«Тюмень» — что-то темное, холодное, плохое, потому что когда мама произносит слово «Тюмень» — у нее становится беспокойное, нервное выражение лица.
Почему мы живем в Москве, а папа — в Тюмени?
— Он там организует театр, — говорит мама.
Непонятно.
— Ну, он там работает… Ставит спектакли, — объясняет брат.
Непонятно.
Слово «ссылка» не произносилось. Да я бы и не поняла.
Из всех ответов самый понятный и убедительный — Шурин:
— Папу твоего волки съели!
Фраза звучит в том условном, игровом смысле, в каком звучат и другие Шурины фразы:
— Не лазяй в лужу — утонешь! Не выходи за ворота — потеряисси! Мужик унесёть!
И тут тоже мною угадывался не прямой, а переносный смысл ответа: папа жив, но очень далеко, там, где темный лес и волки.
А я живу в Москве, в Большом Лёвшинском переулке, между Садовым кольцом, Пречистенкой и Арбатом. В пору моего довоенного детства и потом еще долгие годы Пречистенка называлась Кропоткинской, а мой переулок — улицей Щукина. Его переименовали в 1939 году, в честь знаменитого артиста Бориса Васильевича Щукина, который жил в нашем доме, во втором подъезде на первом этаже с женой, артисткой Татьяной Митрофановной Шухминой, и сыном Егором. Артист этот прославился на всю страну тем, что сыграл Ленина в знаменитых довоенных фильмах «Ленин в октябре» и «Ленин в 1918-м году». Он был одним из основателей театра имени Евгения Вахтангова, замечательно сыграл на его сцене Егора Булычева и еще много ролей, но всесоюзную славу ему принесла именно роль Ленина в кино. И по праву: вождь мирового пролетариата в его исполнении был удивительно симпатичен, прост, человечен и похож на свои портреты. И когда, не дожив до сорока трех лет, Борис Васильевич неожиданно скончался от сердечного приступа, наш Большой Лёвшинский переименовали в улицу его имени, и мы, жильцы вахтанговского дома, и дети и взрослые, этим гордились.
Помню его идущим по двору — энергичного, коренастого, с большим залысым лбом, с веселыми глазами. И как он остановился около меня, четырехлетней, ревущей по какому-то поводу, погладил по голове и дал мне яблоко.
Пустячное воспоминание.
Но на той поляне, куда иногда возвращается моя память, оно живет вместе с другими, большими и маленькими, как живут в саду разные цветы. Если за цветами не ухаживать, они зарастут крапивой и снытью. Если воспоминания не беречь, они потускнеют и погаснут. По ним, как по опознавательным огонькам, можно выйти на свою поляну, затерянную среди лет и событий, присесть и отдохнуть.
Своя поляна есть у каждого, но иногда — и часто — фонарики перегорели или, лучше (чтобы сохранить старомодность образа), в них кончилось масло, и их сунули на чердак памяти как ненужное старье. И тропинка к поляне детства затерялась. И кто там кому дал яблоко — никому не нужные сантименты.
И все же, все же…
Моя Шура
С того момента, как реальные предметы и лица начали прорисовываться сквозь сонный туман младенчества, я четче всех вижу не маму, а Шуру, ее угловатое лицо калужской крестьянки, русское и одновременно вненациональное человеческое лицо. Вижу ее зачесанные назад прямые стриженые волосы, схваченные на затылке полукруглой гребенкой, мягкие широкие губы, крупный нос, светлые, небольшие, глубоко посаженные глаза, ее корявые руки, которые никогда не делали больно, ее крупную, слегка расширяющуюся книзу легкую в движениях фигуру.
Мама возникала и исчезала — яркая, душистая, золотисто-белая, пухленькая, но при этом таившая в себе опасность вспышки гнева или резкого, до экзальтации, объятия, из которого хотелось поскорее освободиться.
Шура всегда была ровно-теплая, в ее надежном и спокойном поле мне было хорошо и спокойно, как цыпленку под крылом у наседки.
В нашем доме во многих семьях были няни, они же и домработницы. По вечерам они сидели во дворе — Саша, Марфуша, Варя, Шура, Аннушка, — играли в лото за самодельным столом под кленом. С годами они становились почти членами семей, их и называли по фамилиям тех, у кого они работали.
Моя Шура приехала из Калужской деревни в 1932 году. («У нас семья была два брата, да три сестры, усе уже взрослые, да папаша с мамашей, и жили мы — дай Бог кажному, двое лошадей у нас было, да двое коров, овцы, поросята… Ну и начали нас с двадцать девятого года кулачить. Один раз отобрали, на тот год опять отобрали… Ну, папаша с мамашей осталися в деревне, а мы и разъехалися кто куда»).
Овдовевшая, оставив в деревне двенадцатилетнего сына Колю, она приехала в Москву. Сначала работала у писательницы Веры Чаплиной, которая тогда еще не была писательницей, а служила в зоопарке и однажды принесла оттуда домой львенка, оставшегося сиротой, и этот львенок — Кинули, Кинулька — жил у них в коммунальной квартире. Шура любила вспоминать, а я слушать, какая она (это была львица) была умница, ласковая и как они с Верочкой ее выхаживали. С детской повести об этой домашней львице и началась литературная известность Веры Васильевны Чаплиной, но Шура рассказывала интереснее.
Шура была малограмотная, читала с трудом, по буквам, и все-таки самые первые запомнившиеся мне стихи я услышала от нее. «Наша Таня горько плачить, уронила в речку мячик…» «Идеть бычок, качается, вздыхаить на ходу..»
Она любила петь, у нее был мягкий, грудной голос, теплый и добрый, как сама она. Так хорошо засыпалось под ее «баю-баюшки-баю, не ложися на краю…» Серенький волчок, похожий на большого пушистого щенка, брал за руку и уводил под калиновый кусток смотреть сны.
Иногда она, уступая моим приставаниям, читала мне детские книжки, и от того, что текст сопротивлялся ее усилиям, не хотел читаться — услышанное приобретало особую значительность.
Была у нас с ней любимая книжка с сериями рисунков художника Радлова и текстом — в две-три строчки — разных авторов, среди которых были и Хармс, и Зощенко. Особенно мне нравилось: две белки живут по соседству, у одной дупло с терраской, с гамаком, с накрытым столом, а у другой дупло так себе, но зато над ним раскрыт зонтик. Первая белка приглашает вторую в гости, и та, бесхозяйственная, но изобретательная, отправляется к ней в зонтике, зацепив его ручкой за веревку, протянутую от дупла к дуплу.
Подождите, я к обеду
К вам на зонтике приеду!
Казалось бы, зачем на зонтике, если белки легко перелетают с дерева на дерево? Но ты прекрасно понимаешь, что художник и автор играют с тобой, что это не по-настоящему, а «понарошку». Ведь и твоя игра с куклой тоже включает в себя массу условностей: ты и купаешь ее и кормишь «как будто». Картинки можно долго рассматривать, находить в них все новые смешные подробности, гадать, а как устроено там внутри, в самом дупле? Вот у этой белки, хорошей хозяйки, и грибы наколоты на веточки, и орехи грудкой лежат на столике, и все так красиво разложено по тарелочкам. Хотелось тоже стать белкой и жить в таком же домике.