Вечером к нам пришел Маринкин папа, мамин брат, и сказал, что хочет со мной поговорить. Мы сидели на кухне, и дядя Иосиф долго, мягко объяснял, почему сейчас опасно переписываться с заграницей. Он говорил, что наши невидимые враги там, за границей, только и думают о том, чтобы завербовать побольше советских людей в свои шпионские сети. Они могут воспользоваться моей доверчивостью и политической незрелостью, и я сама не замечу, как окажусь в их сетях. Конечно, их разоблачат, как разоблачают всех врагов народа, но вместе с ними можем пострадать мы — я и мои родители.
Дядя был журналистом, работал не где-нибудь, а в газете «Правда», я ему верила, я и сама знала, читала, смотрела в кино и про сети, и про врагов народа. Но я-то не собираюсь писать ничего такого! Я хочу просто дружить! С мальчиком! С пионером! Из народной демократии! Там же социализм, как у нас! При чем тут шпионы?!
Когда дядя ушел, я спрятала письмо между страницами альбома для рисования и сверху накрыла коробкой с акварельными красками.
Все равно буду переписываться!
На следующий день, когда я пришла из школы, альбом и краски лежали на своем месте, а письма не было. Я раз десять перелистала альбом, искала в ящиках стола, под столом, на полках…
— Ты идешь, наконец, обедать? — позвала мама из кухни. — Суп давно остыл!
— Мама, ты случайно не видела письма? — спросила я.
— Какого письма? — оскорбленно удивилась мама. — Откуда я знаю, где твое письмо! Где ты его положила, там его и ищи!
— Его там нет.
— А при чем тут я?! Какое я имею отношение к твоему письму?! С какой стати ты меня об этом спрашиваешь?! — закричала мама с такой преувеличенной искренностью, с какой она обычно говорила неправду. Все-таки еще надеясь на чудо, я опять и опять пересматривала, перетряхивала свое хозяйство, даже рылась в мусорном ведре. Всё было бесполезно.
Главное, я не запомнила ни улицы, ни номера дома. Осталось только — България (с твердым знаком), София, Георгий Цветков-Гразданов…
Мрачный утенок
С какого момента детство стало уходить, сменяясь отроческой мрачной замкнутостью, частыми слезами или взрывами возбужденного веселья, обидчивостью, убежденностью, что — хуже других? С чего начался этот мучительный период «переходного возраста»?
Еще, кажется, совсем недавно мы с Наташкой, забравшись под стол, отделялись низко свисающей скатертью от квартирного быта, и наступало чудо полного растворения в игре, какое бывает только в детстве. Мы были медвежатами, может быть, потому что уютно сумеречное пространство под столом казалось нам похожим на берлогу. Мы и говорили не своими голосами, а теми, какими, по нашим представлениям, могли бы говорить медвежата.
Или, положив на пол стулья, соединив их ножки так, чтобы получилось подобие кабины, мы забирались вовнутрь и играли, как будто летим на самолете. Это были так называемые «венские» стулья с круглыми сидениями. В лежачем положении эти сидения представляли собой подобие руля, и ощущение полета, крена при поворотах было таким реальным, что когда, спустя много лет, студенткой на целине, упросив летчика Мишу, я впервые поднялась в воздух на маленьком Як-12, возникло чувство, что я не в настоящей кабине, а снова в опрокинутых стульях.
Куда оно стало исчезать? Нет, совсем оно не исчезло, только стало скрытнее. Теперь уже одна, без Наташки, я уходила в игру как в спасение от неприятностей. Я — юнга из повести Ликстанова, матрос Полевой из «Кортика», в моем воображении прокручиваются события книг, фильмов, чьих-нибудь рассказов, и я герой этих событий. Всегда юноша. Девочкой быть не хочется. Хочется оставаться безгрудой, по-мальчишески худой, без этих болезненно набухающих грудных желез и других признаков развивающейся женственности, которые мешают как тяжелая шуба, надетая в жаркий день: нелепо, неудобно, давит, а нужно притворяться, что всё нормально.
Угрюмая скованность, доходящая до тупости. Страх обратить на себя внимание. Мечта о шапке-невидимке, о волшебнике, который — ценой любых моих мучений — сделает меня красивой. Даже не надо красивой — хотя бы симпатичной. Чтобы, когда я иду по улице с подругой, смотрели не только на подругу, но и на меня. Почему на меня не смотрят? Может быть, потому что я заранее уверена, что никому не могу понравиться, эта хмурая уверенность написана на моем лице и делает свое дело?
Мама говорит, вздыхая:
— Боюсь, что у тебя будет папин нос.
Словно, не размышляя, пустила отравленную стрелу — вовсе не желая попасть, но попала, и яд медленно проникает во все уголки моего существа. Я подолгу рассматриваю в ванной свое лицо и реву. Почему я не унаследовала мамин курносый носик и круглое хорошенькое личико?! Про моего брата говорят: «папин юмор». А у меня, значит, папин нос. Какой кошмар.
Мы играем в волейбол, и Мишка говорит с досадой:
— Мадам, вы тут не для мебели поставлены!
И эта фраза в меня — как тяжелый ком: мадам! Что-то жирное, жабье. Вот, значит, я какая в глазах Мишки!
Делимся во дворе на команды — играть в круговую лапту, и вдруг по чьему-то искоса брошенному взгляду и ответному чьему-то кивку понимаю, что меня не хотят брать ни в ту, ни в другую команды, потому что я — дыра, пустое место, мазила. И это понимание — или самовнушение — опять как удар, ослепляет и оглушает, отбрасывает от волейбольной площадки в угол под лестницей третьего подъезда — выплакивать обиду.
Крутя веревочку, смотрю, как легко и пружинисто прыгает Аня, и с завистью думаю, что я так не умею. И правда, не умею! Если играем во дворе в салки, меня салят первую, потому что я не увертлива. На уроке физкультуры не могу подтянуться на турнике, несуразно дрыгаю ногами, и все смеются.
И вот уже сама начинаю искать во взглядах окружающих насмешку над собой, и постоянное ожидание этой насмешки все больше погружает меня в угрюмую пучину скованности.
Папин соавтор приводит на премьеры своего сына Шурика, на два года младше меня, в отглаженном пионерском галстуке, с благовоспитанным румяным лицом круглого отличника. Я кажусь себе рядом с ним угловатой, громоздкой, с какими-то тайными неудобствами в одежде, о которых все время нужно помнить: чулок при ходьбе уползает в туфлю, лямка от комбинации не держится на плече, и нужно как-то исхитриться, поправить ее через платье. В слишком туго заплетенной косе больно тянет какой-нибудь волосок. А главное — эта кошмарная вечно сползающая штанина!
— Не горбись! — не глядя, шепотом, со светской — на публику — улыбкой говорит мама. — Не будь такой мрачной! Посмотри, как Шурик себя держит!
От невозможности стать похожей на безукоризненного Шурика я мрачнею еще больше, мне обиден, но и понятен мамин стыд за меня, ее огорчение, что у нее, такой миленькой, приветливой, и у папы, такого известного — к нему все подходят, поздравляют, — такая некрасивая дочь, с толстым носом и унылым лицом.
Это называется — «дикая». И правда, дикая: если приходят гости — прячусь на кухню, а потом, подкравшись к двери кабинета, гляжу на гостей в щелку, как они сидят за круглым столом, едят, выпивают, рассказывают истории, прерываемые общим хохотом, и сама хохочу под дверью, зажимая рот ладонью. Но стоит кому-нибудь обернуться к двери — шмыгаю на кухню, как мышь в нору.
…А с фотографий тех лет смотрит девочка как девочка: ровные зубы, светлые, широко расставленные глаза, толстая светлая коса с бантом. И нос вовсе не «папин». Откуда же это чувство угнетенности, это убеждение, что хуже всех?
Мама изобличает:
— Тебя видели без очков! Ты мне опять врешь! Ты говоришь, что носишь их, а сама не носишь! Ты ослепнешь! Пойми, они тебе идут! Без очков ты уродка!
Без очков — уродка, а в очках — тем более.
Эти очки — минус два, в круглой металлической оправе, которая давит за ушами и натирает переносицу — мне прописали недавно и велели носить, не снимая, но я их снимаю тут же, как только выхожу из дома. Очень нужно слушать о себе: «очкарик», «очкастая».
От ношения в кармане или в варежке очки часто ломаются, трескаются. Достать новые непросто — надо неделями ждать исполнения заказа. Зато в эти недели можно вовсю спекулировать в школе своей близорукостью:
— Ты почему не списываешь с доски?
— А я не вижу!
— Очки надень.
— А я их разбила!
Позже появилась возможность заказывать очки в хорошей заграничной оправе у частника на Арбате.
Частник, пугливый старичок, похожий на серого ночного мотылька, жил за домиком Пушкина в совсем уже скосившейся развалюшке, на досчатой стене которой было выведено белой известью: «Корпус 2». К корпусу от калитки вела через поросший травкой дворик — мимо лавочек и поленницы дров — деревенская тропинка.
Частнику полагалось звонить три раза. Шелестели шаги, раздавалось глухое: «Кто?» — надо было назвать какое-то условное имя-отчество, например: «От Нины Семеновны». Дверь приоткрывалась, снова закрывалась, слышался тихий лязг снимаемой цепочки, и замшелый старичок впускал нас в свое крохотное жилище — комнату, поделенную надвое или даже натрое фанерными стенками, за одной из которых молодая, но тоже какая-то словно замшелая, рыхлая, с бледным равнодушным лицом женщина, поддергивая рукава засаленного на животе халата, что-то мыла или готовила в кухонном закутке. Я знаю ее — она торгует газировкой возле «Художественного». Я даже вспоминаю, что рядом с ней часто стоит усатый мужчина в кепке, надвинутой на глаза, словно ждет, когда она освободится. А она, не глядя на него, ополаскивает стаканы под веселыми струйками, отмеряет сироп, доливает водой из баллона, принимает деньги и кидает сдачу мокрыми монетками.
Заграничные очки я тоже ношу в кармане или в варежке, и они, в ответ на такое обращение, трескаются с той же неотвратимостью, как и отечественные, что приводит к очередному «грандиозному» скандалу. И по заслугам.
Но где-то в самой глубине души в самые серые минуты горит огонек — моя игра, и мне легче от того, что есть куда спрятаться, и никто не сможет пробраться в мое убежище. Я со своей игрой могу остаться одна даже среди множества людей. Только о ней никому нельзя рассказывать, а то она потускнеет, как тускнеют и оглупляются самые захватывающие сны, когда их пытаешься пересказать.
Ритмика в Доме ученых
Но есть один день, даже час в неделе, когда мучительная зажатость моя исчезает: по воскресеньям мы ходим с Аней и Валей в Дом ученых заниматься ритмической гимнастикой в группе Людмилы Николаевны Алексеевой.
…Мы сидим и стоим босиком на желтом ковре, а по залу расхаживает прекрасная старая женщина. Да, именно таким было мое восприятие Людмилы Николаевны: старая, но прекрасная, легкая, большая, с гордой осанкой, со свободными движениями. И этот магический звук ее низкого голоса!
— Утром тюльпан-н-н раскрывается, вечером — закрывается. Тюльпан-н-ное дерево расцветает, а потом лепестки падают… падают… На землю…
За роялем — тоже красивый седой старик, пианист Андрей Владимирович, импровизирует коротенькие музыкальные этюды. Под команды-присказки Людмилы Николаевны в зале на желтом ковре возникают и исчезают, чтобы смениться другими, веселые, таинственные, смешные, симпатичные образы: моторные лодки в бурю, человек, рубящий дрова, поросята, цветок, раскрывающийся в тропическом лесу, жуки, перевернувшиеся на спинки и болтающие лапками, парашютики. И все это настолько зримо, понятно, что движешься, почти не замечая собственных движений.
— Гадюки! Удавы! Медянки! Ужи! Ползут на нас из темного леса! Спасите! Наши! Души! От! Змей!
Руки змееподобно изгибаются от плеча до кончиков пальцев, и я слышу, обращенное к себе, громкое:
— Молодец!
И радость от похвалы чудодейственно разжимает напряженные мышцы, я чувствую, что у меня получается, что я не такая уж неуклюжая!
Господи, как же нужна похвала таким вот гадким утятам! Как я благодарна Людмиле Николаевне Алексеевой!
Зимний троллейбус
Вечерний троллейбус «Б», полупустой, с заиндевевшими белыми мохнатыми стеклами, движется по Садовому кольцу. Я сижу у окна и сквозь протаянный ладонью и дыханием прозрачный мокрый кружок смотрю, как проплывают мимо витрины-аквариумы, снуют темные человеческие фигуры, мигают фары машин, и представляю себе, что лечу над другой планетой и наблюдаю из своей кабины за жизнью незнакомой цивилизации.
Мама думает, что я в школе, на дополнительной математике. Пусть думает.
…Или так: Машина Времени летит в будущее. Пассажиры — не просто пассажиры, а экипаж. Мои спутники по Времени, мои друзья. Когда кто-то сходит на своей остановке, я мысленно прощаюсь с ним, потому что знаю, что мы никогда больше не встретимся. Это так и называется: сойти на своей Остановке. Рано или поздно все сойдут — таков закон Времени. Но придут новые.
Вот они возникают из клубящейся заоконной метели, из холодного белого пара Времени. Морской офицер, парень в мохнатой ушанке, толстая тетка с авоськой, набитой мандаринами… Кто сядет рядом со мной? Только бы не эта тетка. Нет, села впереди. А со мной рядом садится моряк. Я с безразличным видом смотрю прямо перед собой, но всю меня обжигает восторгом и трепетом мгновенной влюбленности в это худощавое молодое лицо, в эту черную шинель с золотым шитьем, в эти черные, туго натянутые перчатки.
…Он командир экипажа, его зовут Грэй. Он любит меня, а я его, но мы скрываем свою любовь друг от друга.
Но что это?! Взрыв! Вышло из строя автоматическое управление, и машина вдруг помчалась со страшной скоростью, но только не вперед, а назад, в Прошлое! Всеобщая паника, но мы спокойны. Мы вместе, и больше не надо скрывать друг от друга свою любовь.
Пещера. Горит костер. Один за другим сходят на своей Остановке наши товарищи по экипажу. Нас становится все меньше и меньше. Отсюда, из этого каменного века, таким прекрасным кажется Наше Время! Нам не дожить до него. Но наши внуки, правнуки… Правнуки наших правнуков… О, как им долго добираться до Наших Дней! Им предстоит идти по Времени обычным путем, у них нет машины.
Вернее, она есть, но может двигаться только назад, в Прошлое. Грэй и те, кто начал путь с нами, чинят ее вот уже много лет. Но мало надежды, что починят.
Идут годы, и дети наших детей слушают у костра легенды о Нашем Времени, о многоэтажных домах, автомобилях, о глубоком мягком кресле, куда можно забраться с ногами, укрыться пледом и читать книжку с картинками.
Уже никого не осталось из тех, кто начинал путь вместе с нами. Только Грэй и я. Никто не верит, что можно починить машину. Только Грэй все еще пытается найти неисправность.
Поздно ночью он возвращается. Он стар. Но для меня он так же красив, как в молодости, и в его взгляде, устремленном на меня, все та же любовь.
«Нашел, — говорит он тихо. — Мы полетим назад по Кольцу Времени и замкнемся на той минуте, откуда начали свой путь».
…Рука в черной перчатке поднялась, поправила черную ушанку. Потом он встал и пошел к дверям.
«Куда ты?! Не уходи, Грэй!» — «Прости. Пришло Время. Я должен сойти на своей Остановке. Прощай».
Двери раскрываются. Он сходит. Двери закрываются. Я прихожу в себя и понимаю, что плачу. По-настоящему плачу, слезы так и бегут по щекам. Что это было? Сон? Игра? Мечта? Какая разница. Главное, я жила в эти минуты, жила своей собственной жизнью, ни один спектакль, ни один фильм не могли бы мне дать ничего подобного.
Троллейбус покачивается, позвякивает. Я смотрю в протаянный кружок. Парк Культуры. Зубовская. Первый Неопалимовский — моя остановка. Кольцо замкнулось. Я вернулась в свое Время.
Арбатские переулки
… А еще той зимой я полюбила бродить одна проходными дворами Арбатских переулков.
От Смоленской и до самой Арбатской площади можно было пройти дворами, пролезая сквозь оторванные доски деревянных заборов или обходя поленницы дров.