Поговорив так, он извинялся, что его ждут дела, пожимал собеседницам руки и уходил. А они, глядя ему вслед, произносили с убеждением:
— Прекрасный председатель!
Мама сидела на крылечке и читала «Войну и мир». Вернее, перечитывала. Она говорила, что эта книга успокаивает ей нервы, и перечитывала ее каждое лето.
Вернулась с работы Пелагея Петровна, взяла ведра и пошла к колодцу за водой. Мы с мамой сегодня всю воду использовали — мыли головы, а сходить к колодцу как-то даже в голову не пришло.
Пелагея Петровна поставила ведра в сенях и, кряхтя, присела на ступеньку.
— Устали? — вежливо поинтересовалась мама.
— Да мне-то что, я одна. Устала — лягу, отдохну. Вон у Клавки Лизуновой четверо по лавкам, одна крутится. Покрутись-ка без хлеба.
— Почему же без хлеба? — сказала мама, показывая, что она кое-что понимает в колхозных делах. — Вы же не бесплатно работаете. Вам же платят по трудодням.
— Платят, — согласилась Пелагея Петровна. — Хорошо платят. Прошлый год выдали мне на все трудодни полкило овса. Я домой пришла да курям его и высыпала.
— Неважно, значит, работали, — сказала мама.
Пелагея Петровна вздохнула. И вдруг рассказала странную историю. О том, что до революции граф Шереметев со своей женой объезжали окрестные деревни на бричке с откидным верхом, заходили в каждую избу и спрашивали, у кого какая нужда. Графиня всё записывала в тетрадку. А потом по деревням ездила подвода, запряженная парой лошадей, и графский управляющий раздавал крестьянам товары, которые они заказывали. Пелагея Петровна сказала, что когда ей было пятнадцать лет, ей управляющий выдал ситцу на сарафан.
— Заботливый был граф, — сказала Пелагея Петровна.
Я этой истории не поверила. Да и кто поверит? Ведь всем известно, что жизнь крестьян при помещиках была невыносимо тяжелой. «Заботливый граф»! У Пелагеи Петровны от старости уже, наверно, не все дома.
Но маму рассказ хозяйки почему-то заинтересовал, и она, в свою очередь, ей рассказала, что в театре до сорок четвертого года работал Николай Петрович Шереметев.
— Ну как же не помнить, помню Николая Петровича, — сказала хозяйка. — Мальчиком, бывало, сколько раз приезжал с отцом. Ёлки-то в Михайловском посажены кружочком — он посадил.
Вот это меня поразило. То есть я знала, что елки вокруг могилы пони посадил в детстве граф Шереметев, но мне никогда не приходило в голову, что этот маленький граф (в бархатной курточке с белым кружевным воротником, с длинными локонами, похожий на маленького лорда Фаунтлероя, со всеми атрибутами графской жизни — бричкой, управляющим, пони и всем тем, что я привыкла воспринимать как доисторическую эпоху) и есть тот самый Николай Петрович из второго подъезда нашего дома, дядя Коля Шереметев, муж Цецилии Львовны Мансуровой, красивый, веселый, умевший показывать фокусы с шариками у нас во дворе. Возможно ли это?
Я сидела, переваривая эту внезапно приоткрывшуюся мне связь времен.
— Между прочим, — сказала мама. — Что это Марину Федоровну совсем не видно? Где она?
— Да тут недалеко, в Ярцеве, у кумы своей. Зинка-то в дом отдыха пошла прачкой. Там и живет. Ей кладовщица койку в кладовке поставила, пока тепло, можно жить… А Марина все в Подольск ездит, на работу хочет устроиться, на фабрику. Да кто же ее без паспорта возьмет. А Дубцов уперся — не отдает паспорт.
— А от чего у Дубцова жена умерла? — поинтересовалась мама.
— Глаша-то? А от болезни. Долго болела, вся высохла как листик. Дубцов ее не любил. Сильно обижал, особенно спьяну. Он Маринку Головину смолоду любил. А она вышла за Петра Григорьича. Глаша пятерых родила, трое померли. Ваня-то весь, как вылитый, в мать. А Женька — та в отца. Не девка — кремень. А как Глаша померла — Дубцов опять начал к Маринке подваливаться. А она его отшила. Мужа все ждет. А он уж, небось, помер давно.
— Он разве не на фронте погиб?
— Нет, посадили. Десять лет дали.
— За что же?
— А по доносу. До войны-то он у нас председателем был. Как с войны вернулся — народ его снова председателем хотел поставить, заместо Дубцова. Вот Дубцов на него и донес, уж не знаю что. А Петр Григорьевич очень хороший был человек, это все скажут.
— Что вы говорите! Как интересно!
Не так уж занимают меня все эти деревенские дела. Мне хватает собственных переживаний: в доме отдыха живет Сережа Скворцов со своей мамой. В пионерский лагерь он в этом году не ездил по возрасту — ему шестнадцать лет, зато теперь я могу видеть его каждый день.
Он перешел в десятый класс. Собирается поступать во ВГИК на режиссерский. Тяжеловатый подбородок, крупный рот, широкий, слегка вздернутый нос придают его лицу сходство с бульдогом. Но это сходство не делает его некрасивым, скорее, наоборот, придает его лицу сильное, волевое выражение. Серые глаза смотрят уверенно и спокойно. Среднего роста, крепкого, спортивного склада, с широкой, уже по-мужски выпуклой грудной клеткой он выглядит почти взрослым.
Меня он не замечает, но я и не претендую. Мне достаточно видеть его или хотя бы мечтать о том, что я его увижу сегодня или завтра. Наблюдать за ним, когда он играет в волейбол. Перебрасываться незначащими фразами на пляже. Незначащими — для него. Для меня каждое его слово, небрежно обращенное ко мне, полно смысла и значения.
Внешне у нас отношения старых знакомых, связанных кое-какими общими воспоминаниями, общими знакомыми и живущих при этом каждый в своем круге интересов. Так оно и было, но моим кругом интересов был он.
Сразу после завтрака, если погода солнечная, я отправляюсь на омут. Омут — это место, где наша неглубокая и неширокая речка делает крутой поворот, образуя довольно широкую заводь. Берег спускается к воде обрывом, с которого можно нырнуть ласточкой. Вода у берега с головкой, а к середине речка мелеет, и чистое песчаное дно заканчивается на том берегу небольшим, окруженным зеленью пляжиком, на котором очень приятно поваляться.
Но большинство отдыхающих предпочитает этот берег, высокий и травянистый.
Приходила на пляж Женька Дубцова, дочка председателя. Она училась в Москве, в текстильном институте, а к отцу приезжала на каникулы. У нее была очень эффектная внешность: соломенно-желтые перманентные локоны, на каждой реснице по грамму туши, брови выщипаны, и на их месте, на розовых припухших бугорках, нарисованы тонкие бессмысленные полукружья. Крупный нос от обильного припудривания казался еще крупнее.
Когда Женька появлялась на пляже, среди молодых людей начинался шутливый переполох: в притворном обмороке падали в воду, становились на одно колено, целовали ей руку. А она на все эти игривые знаки внимания отвечала: «Не балуй!»
Деревенские бабы в своих длинных серых юбках, в платках, закрывающих лоб и щеки, с загрубелыми руками, босые, ворошили сено на лугу, складывали его в стога. Они существовали как бы в другой плоскости, в своем будничном мире. Мы шли на пляж — они ворошили сено. Мы купались, загорали, вели захватывающие разговоры, между нами возникали, расцветали и рушились взаимоотношения — а они ворошили сено, и казалось, в этом вся их жизнь.
Женька в открытом нарядном сарафане — синие цветы по красному полю — проходила мимо них, высоко подняв голову, а они, прервав работу, опирались на грабли и смотрели ей вслед, приложив ладонь ко лбу козырьком.
На пляже Женька вела себя скромнее. Чувствовалось, что она старается перенимать жесты, слова, интонации «культурного обхождения». Может быть, именно это стремление не быть ни в чем похожей на деревенскую, вызывало у окружающих ироническое отношение к Женьке. Особенно у старших.
Зато когда она поднималась с травы и, покачивая бедрами, медленно направлялась к реке, мне становилось обидно, что я — не Женька.
Она подходила к краю берега и некоторое время стояла, давая всласть полюбоваться своей точеной фигурой. Казалось, сейчас она красиво выгнется, подпрыгнет и врежется в воду ласточкой.
Но здесь и кончалось короткое Женькино могущество. Нырять она не могла — боялась размазать ресницы и испортить прическу. Постояв, она садилась на корточки, опускала в воду одну ногу, потом другую, осторожно погружалась и плыла по-собачьи, высоко задирая голову, чтобы не попали в лицо брызги.
Подражая Женьке, вставала и я и тоже медленно шла к воде, краем глаза наблюдая за Сережей. Но тут все было бесполезно. Он даже не оборачивался в мою сторону. А если и оборачивался, то только затем, чтобы взглянуть: кто это там бредет мимо? А! Ничего интересного.
Чтобы показать ему, что и он мне так же безразличен, я иногда, забрав полотенце и сарафан, демонстративно уходила с омута, когда все еще вовсю купались. Вряд ли он замечал мой уход, равно как и появление, но мне важно было доказать самой себе свою независимость.
И вот я иду босиком вдоль берега по горячей тропинке, горькое чувство неразделенной любви смешивается со сладостным ощущением бесконечности времени, в котором, я мечтаю, будет когда-нибудь разделенная любовь.
…Я сажусь на теплый шершавый ствол ивы, наклонившийся низко над речкой, опускаю ноги в чистую, чуть коричневатую воду, на которой лежат глянцевые круглые листья, а между ними сияют скульптурно неподвижные белые лилии. Слышу, как перешептываются узкие листья ивы, с одной стороны темно-зеленые, с другой — серебристо-серые, бархатистые. Мальки щекочут мне ноги. Я смотрю на свое текучее отражение в воде, на быстро плывущие белые облака в синем небе, болтаю в воде ногами и чувствую, что эти минуты, может быть, самый богатый подарок, который дарит мне лето.
Я думаю о том, что таких минут, как эти, не много бывает в человеческой жизни, и нужно запомнить их, взять их с собой в долгую дорогу, спрятать понадежнее, например, в мамины песочные часы, в золотистый песок утекающего времени. Это только кажется, что оно утекает, а на самом деле оно оседает памятью на дно сосуда. Перевернешь сосуд — и снова можно вернуться в этот день, услышать звенящую тишину, увидеть лилии на воде, вдохнуть запах луговых цветов. И так можно столько раз, сколько захочешь.
Посидев, я отправляюсь дальше, на маленький песчаный пляжик, где купаются только женщины с детьми. В этом месте речка в самом глубоком месте — по плечики. В чистой прибрежной воде стайками пасутся мальки. Дети ловят их панамками, роют в песке ямки, заполняющиеся водой, и пускают туда рыбок.
Пляжик, как забором, окружен густым ольховым кустарником и скрыт от взглядов тех, кто идет поверху, по тропинке. Он считается женским. Здесь женщины могут раздеться догола. Загорать в купальнике считается здесь даже чудачеством.
Тут царит атмосфера сонной одури. Расслабленные, ленивые позы, ленивые разговоры. По сравнению с этим пляжем омут кажется местом, где разворачиваются невообразимые события и бушуют страсти.
На женском пляже загорают тетя Лена с Маринкой. Маринка моему появлению очень рада. Она тут скучает, потому что старше остальных малышей, с ними ей скучно, а на омут ее мама не пускает.
— Можно мы пойдем погуляем?
— Только не на омут!
— Ладно!
Маринка радостно натягивает трусы и майку, и мы отправляемся к нашей березе. Это наше с Маринкой любимое место, мы с ней его сами нашли недалеко от омута — на опушке леса, рядом с пшеничным полем. Береза, наверно, когда-то давно была повалена бурей, но корни остались в земле, и ветвистое старое дерево росло не в высоту, а в длину, давая волю нашей фантазии. Тут есть ветви — капитанские мостики и ветви — седла, а сам ствол, мощный и горбатый, в чешуе растрескавшейся коры, может быть спиной дракона, и мостом через пропасть, и палубой подводной лодки, с которой открывается вид на пшеничное море.
Ствол раздваивается, и между двумя толстыми ответвлениями мы устраиваем что-то вроде шалаша или пещеры. Заползаем туда, играем в заблудившихся путешественников, в разведчиков, в моряков, потерпевших кораблекрушение.
Десятилетняя Маринка играет самозабвенно.
— А давай как будто… — вдохновенно начинает она, и я чуть-чуть завидую этому ее вдохновению, в моей игре уже нет той самозабвенности, я уже невольно смотрю на себя со стороны. Играю — и стыжусь, что вот, мне уже четырнадцать, а я играю как маленькая. Но вдруг наступает минута, когда я перестаю смотреть на себя со стороны и полностью утопаю в игре. Это прекрасные минуты, но кончаются они, как правило, тем, что мы забываем о времени и опаздываем к обеду.
Маринке я рассказываю о Сереже. Сочиняю о нем истории, которых не было. В этих историях он совершает разные смелые поступки, попадает в опасные ситуации. Маринка отвечает полным доверием, это меня вдохновляет. После таких рассказов я еще больше влюбляюсь в Сережу. Самовоспламеняюсь от собственной фантазии.
Обратно мы возвращаемся мимо омута, и я говорю Маринке:
— Посмотри, он там?
Сама не смотрю, мне кажется, что я выдам себя взглядом, и вообще, мне очень важно показать ему свое безразличие.
Если он там, я требую, чтобы сестра подробно описала его позу, и с кем он сидит, и какое у него выражение лица.
Но чаще на омуте уже никого нет, все ушли обедать. Тогда мы припускаемся домой со всех ног, потому что опоздание к обеду строго карается.
Кроме того, в мои обязанности входит брать в столовой курсовочные завтраки, обеды и ужины, и если я не прихожу вовремя домой за судками, то нахожу маму в крайне раздраженном состоянии. Сама она в дом отдыха ходить не любит. Во-первых, ей кажется унизительным таскать судки, а во-вторых, она не хочет встречаться с главным режиссером, на которого у нее, по ее словам, есть все основания обижаться.
Мне нравилось ходить в столовую. Лишний раз пробежаться до дома отдыха — еще одна возможность увидеть Сережу, может быть, столкнуться с ним на тропинке, перекинуться фразой. И не только из-за Сережи. Вообще нравилось это маленькое путешествие. Я шла не той дорогой, по которой обычно ходили все курсовочники, а своей тропинкой — по узенькой, плотно утоптанной меже. Я выходила на эту межу задами деревни, через огородики, и стойкий деревенский запах навоза, кислого молока, куриного помета сменялся теплым запахом прогретой солнцем пшеницы. Колосья уже налились, тяжело клонились. Я срывала колосок, терла его между ладонями и извлекала еще не затвердевшие зеленоватые зерна. Они оставляли во рту вкус чего-то пресноватого, нежного.
Тропинка спускалась в овраг, и тут пахло уже не солнцем, а прохладной землей, сырой травой, сумеречностью. В тропинке тут были прорезаны ступеньки. Их сделал мой брат для своей Люси в то лето, когда она ждала ребенка. Теперь Сашке уже полтора года, и ступеньки сильно размыло временем.
Дальше тропинка шла лесом, тут был свой запах — смолы, грибов, прелых листьев.
Я так часто ходила по этой тропинке, что, кажется, наизусть знала все запахи от деревни до дома отдыха.
В доме отдыха преобладал свой, особый запах, даже не запах, а богатый, пышный цветочный аромат. Цветы росли на длинных узких газонах, вдоль которых были расставлены садовые скамейки, и на огромной клумбе, окаймленной кирпичами, врытыми углами в землю. Цветы на клумбе были расположены в виде пятиконечной звезды.
За павильоном-столовой, возле раздаточного окошка, пахло щами и водой из-под грязной посуды. Авдотья Ильинична брала судки, наполняла их щами, биточками с голубоватым пюре, квадратиками омлета, компотом — и я отправлялась в обратный путь.
Там, возле кухни, я часто встречала Зинку Головину. Рядом находилась прачечная, и Зинка там стирала. Она проходила мимо меня с большим тазом, доверху наполненным отжатыми, скрученными простынями. Ей выдали белый халат, волосы она повязывала марлевой косынкой, и когда она шла со своим тазом к фруктовому саду, где между яблонями были натянуты веревки для сушки белья, она сама чем-то напоминала мне яблоню. Удивительно тонкое у нее было лицо.
Несколько раз я видела Зинку с Ваней Дубцовым. Они стояли у садовой ограды, оба с опущенными головами, словно рассматривают что-то на земле. Я проходила мимо со своими судками, здоровалась. Они поднимали головы, отвечали и снова смотрели в землю. Может, ждали, пока я пройду?
После обеда к маме приходили подруги — делать «маски». Начинались оживленные приготовления. В глубокую миску выливались яичные желтки. Добавлялись сметана, мед, сок смородины, все это взбалтывалось, пробовалось на вкус, обсуждалось, не слишком ли густо или, наоборот, не жидковато ли. Можно было подумать, что они собираются печь пирог. Потом мама и ее подруги повязывали головы косынками так, чтобы не выбивались волосы, и по очереди обмазывали лица и шеи желтой массой. Те, кто еще не обмазался, продолжали разговаривать и улыбаться, а те, кто обмазался, молча сидели, запрокинув лица, как желтые мумии. И если мне как раз в этот момент нужно было о чем-нибудь маму спросить, то я получала в ответ лишь глухое мычание с оттенком возмущения. Ведь тут все дело было именно в том, чтобы лицо находилось в неподвижности.