— Не надо об этом, Феликс, — прервала его Ева. — Я прожила возле тебя прекрасные, памятные годы. Может быть, не самые прекрасные, но, уж конечно, самые памятные.
Кинский молчал, опустив голову, будто все еще прислушивался к ее словам. Затем повернулся к ней и спросил:
— Это правда или только красивая фраза?
— Правда.
Он долго думал. Затем улыбнулся, и Ева увидела, как блеснули его ровные, белые зубы.
— Однако ты не смогла больше выносить эти памятные годы?
— Да, Феликс, не смогла. Ты предъявляешь к людям слишком большие требования. Я не могу изо дня в день жить самыми возвышенными чувствами, самыми высокими помыслами, не могу, и все! Я простая женщина, такая же, как прочие люди, которых ты презираешь.
Кинский покачал головой.
— О, как ты ошибаешься. Но пусть так, пусть так. — Опустив опять глаза, он долго молчал, затем снова посмотрел на Еву. — Скажи, Ева, сколько лет прошло с того дня, как мы расстались? Пять лет. Все эти годы я провел, полностью замкнувшись от людей. Это было мукой, — может, чистилищем, может, даже адом. Не знаю. Я прожил их в полном душевном одиночестве. Ты знаешь, как я уважаю мать, как ценю мисс Роджерс. Это добрейшие женщины, все время которых заполнено чаепитиями, вязанием и тому подобной пошлой чепухой. Можно ли дышать в атмосфере, лишенной всяких духовных интересов?
— Вот видишь, вот видишь, — перебила его Ева, — с каким презрением ты говоришь о них? Тебе не кажется, что очень опасно так презирать людей?
— О да, я знаю, как опасно чуждаться людей, их взглядов, обычаев, всяческих суеверий, даже глупостей, но я не умею жить иначе. Одно я хочу тебе сказать: за эти пять страшных лет я многое понял. Я уже совсем не тот, каким расстался с тобой пять лет назад. Я много выстрадал, многое постиг и осознал. Только теперь я тебя понимаю.
Мучительно улыбаясь, Ева встала.
— Слушай, Ева, — проговорил Кинский, простирая к ней руки. — Поверь мне, я многое понял. Ты не могла бы… — Кинский запнулся, страшась произнести свою просьбу. — Мы не могли бы еще раз попытаться… Это было бы выходом, единственно верным выходом. Я люблю тебя, как пять лет назад, как любил всегда. Да, Ева, только сейчас я понял, что ни на минуту не переставал тебя любить. Понадобилось пять лет ада, чтобы я это понял.
Ева взволнованно смотрела на его восторженное, упоенное, почти просветленное лицо. Сейчас он опять выглядел таким, каким она его иногда видела много лет назад.
— Феликс, — сказала она, взяв его за руки, и голос ее был полон участия, жалости, боли за него. — Будь благоразумен, слышишь? Что прошло, то прошло, ты это так же хорошо понимаешь, как и я. Легче воскресить покойника, чем умершее чувство.
— Ева! Ева! — Руки Кинского цеплялись за нее, он совершенно обезумел.
— Доброй ночи, Феликс! — мягко сказала она, отпрянув. — Мне пора идти. Доброй ночи! — Ева выскользнула за дверь, и он услышал ее быстрые шаги в коридоре.
— Ева! — крикнул он. — Ева!! — И, натянув на лицо одеяло, глухо застонал.
17
Превосходительный коротышка Лейкос лежал в кровати: его знобило. Была ночь, в каюте стояла непроглядная тьма. Однако Лейкос видел над собой чуть заметное мерцание, какое исходит от носящихся в воздухе пылинок, когда на них откуда-то сверху падает луч света. Он ясно чувствовал, что его лихорадит, что видения и голоса, одолевающие его, одни лишь фантазии, порожденные высокой температурой, однако был не в силах избавиться от них.
Ему виделось, будто он выступает в парламенте. Он во фраке, движения его, как всегда, величавы и зажигающе страстны. Это та самая речь, которой ему удалось убедить парламент в неизбежности войны с Турцией. Ему слышались его заключительные слова, которые теперь каждый знает наизусть, когда, опьяненный собственным красноречием, он простер вперед руки и патетически воскликнул: «Когда я вижу нацию, увенчанную лаврами победы, я, ослепленный этим зрелищем, невольно закрываю глаза: до того оно прекрасно!»
Ему слышались бурные аплодисменты, виделись восторженно протянутые к нему руки, — взволнованный, он приподнялся в постели, но тут же, совсем обессилев, снова упал на подушку и, лежа почти без сознания, стонал.
Через некоторое время он полностью пришел в себя. Он обливался потом, тело его пылало, живот резало словно тонкими, острыми ножами: болезнь, которая последние дни гнездилась в нем, внезапно вырвалась наружу. Пароход тряс его из стороны в сторону, как решето, и при каждом толчке ему казалось, что его вспарывают раскаленными ножами. Рядом, в смежной каюте — мысль об этом была спасительной, — спала Жоржетта. Ему даже показалось, что он слышит ее дыхание, так ясно сейчас работал его мозг. Его губы горели. Он ощупью пытался найти в темноте на ночном столике стакан с водой, но не нашел. И опять лежал тихо и терпеливо, вспоминая, где находится выключатель.
Внезапно он увидел над собой слабый свет, легкий намек на него, но и это принесло большое облегчение. Скоро рассветет, он найдет выключатель, и тогда все будет хорошо. Некоторое время он лежал с закрытыми глазами и задремал, а когда очнулся, свет стал намного заметнее. Он схватился за кожаный ремень, стягивавший занавеску, что было сил подтянулся и через иллюминатор стал жадно всматриваться в занимающееся утро: ему уже казалось, что этой ночи не будет конца. Но он увидел только сплошной молочно-белый туман, и больше ничего.
В полном изнеможении он опять упал на подушки. Теперь стало настолько светло, что он отчетливо различал очертания предметов в своей каюте.
Начинался новый день. Он наступал очень медленно, и Лейкос напряженно следил за его наступлением. Казалось, это был самый обычный день, и начинался он, как всякий другой; никакие предчувствия не подсказывали Лейкосу, как страшно он закончится. Ни Лейкосу, ни всем остальным, просыпавшимся сейчас в своих каютах.
А меж тем судьба уже остановила свой взгляд на «Космосе», избрав его из сотен пароходов, пересекавших в этот час океан.
Лейкосу стало легче на душе: светает, скоро конец его мучениям. Он нашел стакан, но в нем оказалось всего несколько капель воды, и все же, смочив губы, он почувствовал необычайное облегчение.
В бледном утреннем свете Лейкос лежал на кровати пластом, как на носилках, старый, изможденный, борода у него торчала белым растрепанным веником. Лихорадочно блестели огромные черные угли глаз.
Ему снова послышалось дыхание Жоржетты.
— Жоржетта! — прошелестели его тонкие губы. — Жоржетта! — Тут только он увидел, что дверь в ее каюту лишь притворена, совсем как вчера вечером, когда он сказал Жоржетте, что плохо себя чувствует и хочет немедленно лечь. Ей хотелось пойти на бал, и он, конечно, ее не удерживал, однако она обещала, что еще заглянет, чтобы пожелать ему спокойной ночи. Вероятно, она заходила, но он спал, и она забыла закрыть дверь, соединявшую их каюты.
Его мучили боли, он буквально купался в поту и страдал от нестерпимой жажды. Хоть бы кто-нибудь подал ему стакан воды, большего он не желал.
— Жоржетта! — шепнул он опять, на этот раз чуть громче: может, она все же откликнется. Он прислушался, но ее дыхания больше не было слышно.
— Жоржетта! — теперь уже крикнул он, но у него сорвался голос и получился зловещий хрип, который мог только напугать спящую. Лейкос боязливо вслушался: должно быть, Жоржетта проснулась и сейчас рассердится на него. Но нет, в ее каюте было по-прежнему тихо.
— Жоржетта! Жоржетта! — задыхаясь, все громче кричал Лейкос. Может, она не рассердится, если он один раз, один-единственный раз прервет ее сладкий сон ради стакана воды? Может быть…
Он оказал Жоржетте немаловажную услугу; правда, сделал он это с радостью. В качестве дальней родственницы она воззвала к его сердцу, его мужскому великодушию. О, такого рода призывы Лейкос никогда не оставлял без ответа. Бывало, он миловал убийц, даже людей, покушавшихся на его жизнь, стрелявших в него. К тому же Жоржетта не забыла приложить к письму свою фотографию. По ней он увидел, как она талантлива. «Elle est charmante»[32],— подумал он и тотчас написал ей, что счастливая звезда в ближайшие недели приведет его в Париж.
Здесь, всего несколько недель назад, Лейкос впервые увидел Жоржетту. Он застал ее в весьма незавидном положении. Она ухаживала за тяжело больной теткой, сильно устала, исхудала, дошла до полного отчаяния. Лейкос поместил тетку в санаторий, а Жоржетту поселил в своем отеле. Он одел ее с ног до головы, она совсем обносилась, на ней, с позволения сказать, рубашки целой не было. А так как прелестная Жоржетта нежно привязалась к нему, то он пригласил ее сопровождать его в Америку. Ее красота и обаяние, решил он, немало помогут ему в делах.
Пусть это была услуга, оказанная просто из любви к ближнему, не более того, но, может, она дает ему право сейчас, когда он так плохо себя чувствует, просить ее о небольшом одолжении, даже рискуя нарушить сладкий сон молодой девушки?
— Жоржетта! Жоржетта! — все больше задыхаясь, кричал Лейкос и наконец стукнул стаканом о доску ночного столика. Ни звука в ответ! В голову Лейкоса закралась страшная мысль: ее там нет! Жоржетты нет в комнате!
Несколько минут он лежал как парализованный. Затем, невзирая на жгучую боль в животе, встал, включил свет и, хватаясь руками за мебель, подполз к двери. Постель Жоржетты была нетронута!
Лейкос опять улегся и некоторое время лежал, не помня себя от усталости, дрожащий, почти без сознания, худой и тихий, как мертвец.
Жоржетта не вернулась! Она знала, что он болен, и все-таки оставила его одного на всю ночь.
Лейкос тихо заплакал. Она молода, подумал он в ее оправдание. А он стар. Ему шестьдесят пять лет. Политическая деятельность совершенно его измотала: бесконечные заседания, рев взбудораженного парламента, оскорбления действием, наконец, покушения на его жизнь — в него дважды стреляли, он совсем изношен, он это знает.
Жоржетта… Что ж, это была мечта, прекрасная мечта. Тяжело расставаться с жизнью, когда у вас такие страстные, черные глаза, как у Лейкоса, такие таланты, такой гений — наполеоновский гений, как писали о нем газеты в пору его триумфа. Жоржетта была его последней мечтой… как сладостны были ее поцелуи!
Лейкос плакал.
Услышав трескучие звонки колокольчика, он тоже осмелился нарушить покой на пароходе и позвонил. Появился стюард. Лейкос попросил принести стакан воды и вызвать врача.
— К его превосходительству господину Лейкосу, слышите, молодой человек?
Жалкий, трясущийся, он опять поднялся с постели и, с трудом умывшись, надел новую, немного кокетливую французскую пижаму в белую и розовую полоску, надушил бородку, лицо и руки и, снова улегшись, терпеливо стал ждать врача.
18
Вечно одно и то же. Иной раз судовой врач доктор Каррел бездельничал по двадцать четыре часа подряд, зато потом выдавалось время, когда его буквально рвали на части. Вот и в эту ночь будто дьявол с цепи сорвался!
Около полуночи ему пришлось перевязывать молодого мистера Харпера: тот, напившись, порезал себе щеку и висок осколками тонкой рюмки. Раны были не опасны, но сильно кровоточили. Вскоре после этого доктора вызвали в каюту второго класса, где молодая девушка вскрыла себе вены. На огромном пароходе было много страданий: люди тащили за собой свои несчастья из Европы в Америку, из Америки в Европу, а случалось, и вокруг всего света.
Доктор Каррел не проспал и десяти минут, как его разбудил секретарь мистера Гарденера: у Гарденера тяжелый сердечный приступ.
— Джон Питер Гарденер? Из Питтсбурга?
— Да, Джон Питер Гарденер из Питтсбурга.
Торопливо одеваясь, д-р Каррел расспрашивал Филиппа:
— Насколько мне известно, у мистера Гарденера за последнее время были причины для волнений, я имею в виду эту забастовку. Расскажите мне все подробно, мистер Филипп: быть может, это только нервы.
Филипп сообщил, что Гарденер вчера обратился к бастующим с посланием, в котором заклинал их потерпеть до его возвращения. Он поручил директору Хольцману спуститься в шахту, занятую бастующими. Но те никаких посланий и слушать не стали и забросали Хольцмана камнями, тяжело его ранив. На это Хольцман ответил ультиматумом, объявив, что дает им двенадцать часов на размышление, после чего выключит вентиляцию.
— Вентиляцию?
Филипп объяснил, что Хольцман угрожал прекратить доступ воздуха в шахту, так что бастующим, если они не хотят погибнуть от удушья, придется подняться на поверхность.
— А, теперь я понял. Да, да, вентиляция! Простите, я не совсем еще очнулся от сна.
— Телеграмму об этом мы получили в двенадцать часов, — продолжал Филипп, идя за доктором Кареллом по коридору. — Она-то и явилась причиной ужасного волнения мистера Гарденера. Он счел ультиматум Хольцмана крайне необдуманным и вызывающим. «Они подожгут шахту!» — кричал он. Он просто неистовствовал. И, конечно, дело кончилось приступом.
— Благодарю вас, мистер Филипп, теперь картина для меня более ясна, — сказал доктор.
Он оставался у Гарденера до четырех часов. Вскоре после четырех он, совершенно измученный, лег спать. И тут стук в дверь опять поднял его с постели. Смертельно усталый, он, шатаясь, двинулся к умывальнику.
— Вы говорите, к его превосходительству господину Лейкосу?
— Да, к его превосходительству господину Лейкосу.
Как одурманенный, брел он, шаркая туфлями, рядом со стюардом. Он еле держался на ногах и, чтобы не заснуть, закурил сигарету.
— Его превосходительство господин Лейкос? Он министр где-то на Балканах, не так ли? Едет со своей племянницей, очаровательной особой?
Стюард покачал головой: на этот счет у него нет никаких сведений.
Доктора Каррела познабливало. Жутким казался ему сейчас этот ночной спящий пароход, по которому они шли. Горело всего несколько ламп. Кое-где смутно поблескивали зеркала. Право, в этот час пароход походил на заколдованный замок, покинутый людьми. Лишь изредка попадался кто-либо из ночных стюардов или пожарных, охранявших сон пассажиров.
Проходя оранжереей, доктор Каррел был вынужден на минуту присесть.
— Вы чересчур торопитесь, мой друг, — сказал он стюарду. — О, вы, вероятно, боитесь, что мы придем слишком поздно? Но вы себе не представляете, до чего вынослив человек! Конечно, иной раз смерть не ждет — раз-два, и Стикс уже переплыт! — Он засмеялся, и эхо, отразившись от стеклянного купола зимнего сада, так жутко исказило его смех, что он вздрогнул. «Настоящий корабль призраков!» — подумал он. — Пошли!
Его превосходительство Лейкос приветствовал врача, важно вздернув бородку. Он сидел на кровати, облаченный в свою кокетливую бело-розовую пижаму. Каюта была ярко освещена: горели все лампы.
— Я бесконечно сожалею, что нарушил ваш покой, — заговорил Лейкос на своем трескучем французском языке. — Сон — это самое святое, он почти столь же свят, как и смерть. Но что делать? Дух наш возвышен, но тело — всего лишь жалкая материя.
«Явно тяжелый случай! — подумал доктор Карелл. — Этот тщеславный, болтливый старец бредит в лихорадке».
— Боюсь, — продолжал Лейкос, тряся седой бородой, — что больной орган моего бренного тела опять взбунтовался. Бунт материи против духа! Я имею в виду, — он стыдливо понизил голос, — слепую кишку… Орган, который и не орган вовсе…
Врач и в самом деле установил острое воспаление слепой кишки.
— Я пришлю из аптеки пузырь со льдом. В течение нескольких часов мы будем класть лед, затем я опять навещу вас. Так вы говорите, что эти боли бывали у вас и раньше? Может, и на этот раз удастся их снять. Но как бы там ни было, необходима операция, в этом нет никакого сомнения. Прислать вам сиделку, ваше превосходительство, или у вас здесь есть кто-либо, кто мог бы ухаживать за вами?
Взгляд Лейкоса потух: казалось, он ничего не понимал.
— Если мне не изменяет память, ваше превосходительство, с вами едет племянница?
— Да, да! — Лейкос опустил глаза. — Мадемуазель Жоржетта Адонар, актриса театра Комеди Франсез в Париже… — Но когда врач хотел что-то сказать, старик мгновенно приложил палец к губам, указав на дверь соседней каюты. — Да, — тихо повторил он. — Она была на балу. Конечно, почему бы ей и не пойти на бал? Elle est jeune![33] Вернувшись, она всю ночь ухаживала за мной, хотя сама с ног валилась от усталости. Это доброе, трогательно доброе дитя. Только четверть часа назад я, наконец, заставил ее прилечь.